О рукописях и жизни
Читаю рукопись Виктории Хмельницкой «Так сложилась моя жизнь», которая была издана в одном из питерских изданий. Моя подруга пишет о себе, о своей семье, о нашей – третьей – волне эмиграции и о людях, с которыми свела её жизнь за эти долгие годы вне России.
Пишу не рецензию (она бы была предвзятой), а хочу дополнить одну из её глав книги о Вере Лурье, одной из последних ушедшего «серебряного века», о музе трёх больших поэтов — Гумилёва, Андрея Белого и Константина Вагинова.
С конца семидесятых и до середины восьмидесятых годов прошлого уже века я с семьёй жила в Западном Берлине и всё свободное время проводила на книжных развалах берлинской барахолки. Находки были уникальными. И неудивительно: в двадцатые годы прошлого века в этом городе находилось 78 русских издательств. Книг, журналов и газет на русском языке выходило больше, чем на немецком! Каждая найденная вещь была для меня дороже нынешних лотерей и денежных пирамид.
Моё первое знакомство с Верой произошло не на пороге её большой квартиры в центре Берлина, а в первом номере литературного альманаха «Сполохи», который мне удалось вытащить из запылённых ящиков «Острова сокровищ». Книга эта теперь раритет из раритетов, но мне её потом пришлось подарить Вере.
В альманахе рядом со стихотворением Б. Пастернака «Матрос в Москве»
«...Москва казалась родом щебня, который шёл
в размол, на слом, в пучину гребней, на новый мол...»
на том же развороте листа были стихи, которые я прочла впервые:
«...Слова, опустевшие улья,
И образов нет. — Как творить!
Кругом деревянные стулья,
Да мыслей запутанных нить».
Строки эти принадлежали молодой тогда поэтессе Вере Лурье, ставшей в эмиграции очень близким мне человеком. Мы познакомились, сразу же подружились и провели много часов вдвоем у её самовара за чаем. Она умела рассказывать, а я умела слушать.
Очень молодой девушкой, почти девочкой пришла Вера в «Дом искусств» Петрограда. Там были уже организованы студии разных писателей и режиссёров. Например, Евреинов говорил о театре. Гумилёв обучал стихосложению и утверждал, что каждого человека можно научить писать стихи. Замятин читал курс лекций о прозе. Вера посещала две студии — Гумилёва и Евреинова.
Очень скоро она влюбилась в мэтра. В свой день рождения, пригласив поэта домой, угощала его своми стихами.
Вы глядите на всех свысока,
И в глазах Ваших тоска.
Я люблю Ваш опущенный взгляд.
Так восточные боги глядят.
Ваши сжатые губы бледны.
По ночам вижу грешные сны.
Вы умеете ласковым быть,
Ваших ласк никогда не забыть.
А когда Вы со мной холодны,
Ненавижу улыбку весны.
Мы случайно столкнулись в пути,
Мне от Вас никуда не уйти,
И усердно я Бога молю,
Чтоб сказали Вы слово «люблю».
И по картам гадаю на Вас
Каждый вечер в 12-й час
От разбора Вериных стихов он всегда отказывался, чувствуя их незрелость, но смерть Гумилёва как-то сразу сделала её взрослой, зрелой и мужественной.
Все его ученики из «Звучащей раковины» после убийства поэта устроили панихиду. Вера пришла к Ахматовой и сказала ей:
«Анна Андреевна, мы организовали в Казанском соборе панихиду по рабу Божьему Николаю. Придёте?
«Конечно, буду», — был ответ поэтессы и бывшей жены поэта.
И Вера пишет стихотворение «На смерть поэта». Позднее оно будет опубликовано в берлинской газете «Дни»:
Слишком трудно идти по дороге,
Слишком трудно смотреть в облака.
В топкой глине запутались ноги.
Длинной плетью повисла рука.
Был он сильным, свободным и гордым
И воздвиг он из мрамора дом.
Но не умер под той сикоморой,
Где Мария сидела с Христом.
Он прошел. Спокойно, угрюмо
Поглядел в черноту небес,
И его последние думы
Знает только северный лес.
И этих панихид в то странное время было немало: хоронила Вера и скульптора Томского, и своего учителя географа Таганцева, и юриста Зайцева… Была юная поэтесса и в квартире Александра Блока на его панихиде и на похоронах… Тогда говорили:
«Вот если бы разбомбить все похоронные процессии, то в Петербурге не осталось бы ни одного интеллигента».
Родители Веры понимают, что надо уезжать. Страх за дочь гонит их сначала в Ригу, оттуда — в Берлин. В немецкой столице девушка узнаёт, что в городе есть кафе «Landgraf», где собираются русские литераторы, художники и все близкие к литературе и искусству люди. И место это называют тоже «Дом искусства».
Веру тепло встретили, она прочла небольшой доклад о петроградских поэтах и читала свои стихи. Подошедший к ней Андрей Белый сразу же сказал: «Приносите Ваши стихи в «Геликон». И девочка, ей только что исполнился 21 год, была горда и счастлива. Но у издателя «Геликона» Вишняка о стихах Веры было совсем другое мнение. Он говорил ей:
«Благодарю Вас, сделаю для Вас всё, что хотите, но стихов Ваших печатать не буду».
Руководил этими собраниями-вечерами Минский. Он и переводчица Венгерова стали называть Веру мужским именем — Бенджамин, потому что она была в эмиграции первой женщиной-поэтом, да и эмиграция только начиналась. Когда на эти собрания не приходил Белый, Минский просил Бенджамин:
«Пойдите к нему и пригласите его ещё раз на наше собрание. Если Вы попросите, он придёт». Что и было на самом деле.
Белый, Белый, Белый... 1921 год и его пребывание в Берлине было сложнейшим временем для него. Об этом периоде душевного надлома гениального поэта лучше всех и точнее всех, на мой взгляд, написал Евгений Замятин: «С антропософских высот он бросился вниз — в фокстрот, в вино... Но не разбился, у него хватило сил встать и снова жить, вернувшись в Россию». В Москву его увезла госпожа Васильева, по сути приехавшая за ним. В Берлине оставалась его жена и не жена Ася Тургенева. Единственное, что связывало этих двух талантливых людей до отъезда Белого снова в Россию — это антропософия. Когда-то, ещё перед Первой Мировой там, в швейцарских Дорнах, они определили свой брачный союз как союз двух свободных людей без супружеской близости. Об этом периоде их жизни можно прочитать у Волошина.
Вера страдала. Рядом с Верой была у поэта в Берлине дама сердца, «простушка Гретхен», дочь хозяина кабака, где они все тогда пили вино и танцевали. Были минуты, когда всему русскому окружению казалось, что он погибает. Притом он и сам говорил Вере, что должен погибнуть, поскольку голова его была в каком-то куполе, который сгорел в Дорнах... Несмотря на все женские страдания, Вера знала, что поэт ценит её всепонимание и всепрощение — это и дало возможность её чувствам перерасти в крепкую дружбу. Часами они засиживались в пансионе на площади Виктория-Луиза, где он жил. Она была первой, кому он читал свои воспоминания о Блоке, ещё не дописанные до конца. Читал он и подробно объяснял ей и очень сложную поэму «Глоссария», и она очень радовалась, что первой смогла написать рецензию на эту поэму. Рецензия показала, что она сможет стать литературным сотрудником. Серьёзным поэтом она не стала, профессии не было, а жизнь в Берлине была дорогой и трудной.
Её заметили, и она получила работу литсотрудника и в «Днях», и в «Сполохах». Так, будущий советский граф Алексей Толстой предлагал ей работать с ним (и как бы сложилась её жизнь?). Секретарь редакции газеты «Руль» Арбатов тоже сулил «золотые горы». Вера часто и гордо заявляла мне, что многим в жизни она изменяла: и мужчинам, и женщинам (такое было время...), но своей партии социал-революционеров — никогда! А вот в своём шефе, потом и близком друге Михаиле Осоргине, авторе замечательного романа «Сивцев вражек», как в товарище по партии сомневалась до конца жизни.
Очень молодая, привлекательная (Вера не была красива), жадно азартная к новой жизни и новой морали, она легко завоевывала любовь и дружбу именитых литераторов русского Берлина. Главное — они учили её литературному труду.
Через жизнь пронесла она любовь к Эренбургам. Из молодых коллег на всю жизнь связала её дружба с Александром Бахрахом, который научил её писать рецензии и фельетоны. За одну такую рецензию им очень досталось от Виктора Шкловского. Войдя в редакцию, он схватил стул и начал им стучать по полу, резко приговаривая: «Это же нахальство и безобразие, что эти дети пишут о нас, литераторах! Какое недопустимое хамство!»
Я бережно храню книгу «Литературные портреты» Александра Васильевича Бахраха (общее название – «По памяти, по записям»), подаренную автором Вере Лурье и передаренную мне, которую он называл шестиюродной сестрой, со словами:
«Дорогой Вере на память О Морской, О Павловске, О Берлине, О «Квартете», О Свинемюнде, О многом». Париж, 4.07.78 (день отъезда в Финляндию).
Была у Веры и не проходящая до конца жизни боль — её еврейская национальность. Недавно умер мой хороший друг и хороший человек Enno W. Его отец был главным хирургом в нацистской армии, а мать – итальянской еврейкой. Как же гордился он, что по израильским законам он истинный еврей!
Моя внучка Aimee Sofi Gerards к моей русско-еврейско-польской крови добавила по отцу голландско-испанскую и французско-американскую. И на том свете я буду счастлива, если она однажды скажет себе: «Я русская». Но может быть всё иначе. Она родилась и живет в Германии, и в её детском паспорте стоит «Deutsch». Не национальность, а гражданская принадлежность этой стране. Надеюсь, что в худшем варианте для меня она назовёт себя интернационалисткой.
Вера же презирала и ненавидела своё еврейство. Национальность матери скрыть было невозможно. Зато отец был по обстоятельствам то русским (по фамилии Лурье), то «евангелиш» — национальность, придуманная Верой по мере надобности. Это подтверждает в своем тексте и Виктория Хмельницкая. И всё это отнюдь не было связано только с нацизмом. Как будто сейчас слышу её рассказ:
«Полукровок, «смесь» фашисты не убивали. Мою мать гестапо забрало только в 1944 году. Ей удалось выжить благодаря второй дочери».
Вера не говорила о своей младшей сестре, которая, наверное, была рождена от отца-немца и по немецким законам уже не была еврейкой. Имени её не знаю, так как Вера его никогда не называла.
По Вериным рассказам, её отец был русским гвардейским офицером и служил в Первую Мировую под командованием гетмана Скоропадского. Похоронен он был в Берлине со всеми воинскими почестями. Поэтому в начале Второй Мировой войны им приносили продуктовые карточки. ...А потом даже их собачка попала под расистские законы и была зарегистрирована как «полукровка».
«Парадоксально, — говорила Вера, — но Берлин был более свободным городом, чем вся Германия. В провинции нам бы не выжить».
Когда очередь дошла до Веры, она обратилась к Скоропадскому, другу отца, и он помог: её тюремный срок в гестапо продлился менее восьми недель. Освободившись, работала в этом лагере машинисткой, о чём тоже пишет в «Так сложилась моя жизнь» моя берлинская подруга. Но и восемь недель в гестапо — целая жизнь. Она рассказывала мне много разных эпизодов из той жизни, когда надо было «ловчить, хитрить и балансировать, как канатоходец в цирке» (по её словам). Вера уже знала историю с русской актрисой Агатовой, которую гестаповцы застрелили у входа в её дом только потому, что она не пожелала говорить с ними по-немецки, а на все вопросы отвечала по-русски...
Был и ещё случай, который семье Лурье чуть не стоил жизни. Ночью нагрянуло гестапо и арестовало их квартиранта. Обыск не принёс нацистам желаемого результата. А позднее Вера с матерью узнали, что этот молодой человек был связным «Красной капеллы». Через несколько месяцев к ним пришел отец этого парня и вытащил из тайника в печке передатчик. Радовались, что они всего этого не знали, иначе страх мог бы их выдать.
После войны она написала очерк «Моё знакомство с гестапо». В парижской газете «Русская мысль» опубликовала свои воспоминания о Белом и Гумилёве. Но активной литературной деятельностью уже не занималась.
Стихи стала писать по-немецки, как мне кажется, не очень поэтичные. Слава Богу, она не была тщеславной. Я думаю, что она и сама понимала, что всю жизнь оставалась только ученицей любимых поэтов.
Ко времени нашего с ней знакомства она окружила себя молодёжью, давала уроки русского языка и раз в месяц устраивала у себя «литературную гостиную», которую я не посещала. Однажды Вера задала мне вопрос, повергший меня в дрожь: знаю ли я, о чём буду думать в последние минуты жизни?
«А я думаю,— сказала она,— думаю со дня смерти Гумилёва (вспомните последние строчки в «На смерть Гумилева») и знаю... Я вспомню себя юной, нежной, протянутые ко мне руки Кости (Константина Вагинова) и его стихи ко мне. Он единственный, кто меня просто любил, ничего не ожидая и ничего не требуя».
Упала ночь в твои ресницы,
Который день мы стережём любовь,
И синий дым клубится
Среди цветных, умерших берегов.
Орфей был человеком, я же – серым дымом.
Курчавой ночью тяжела любовь,
Не устеречь её, огонь неугасимый
Горит от этих мёртвых берегов.