К десятым годам у Ахматовой двойственное отношение. С одной стороны: "До неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть"[1], с другой карнавальное беснование, разгул масок и личин, упивающихся своей безответственностью: "И ни в чем не повинен: ни в этом, ни в другом и ни в третьем. Поэтам вообще не пристали грехи". В поэме Ахматова рассматривает десятые годы как порог, преддверье к будущему, где все понесут расплату. Многие из ее современников слышали в десятых годах гул будущего: "И всегда в духоте морозной, предвоенной, блудной и грозной, жил какой-то будущий гул". Ахматова отчетливо видит связь времен: "Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет - страшный праздник мертвой листвы". Это ответ тем, кто по-прежнему считает десятые годы блаженным "серебряным веком", а все последующее - случайностью, неожиданным вывихом, потому что век оступился. Теория вывиха - the time is out of joint[2] - самоутешение, потому что кости можно вправить. Эмиграция придерживалась теории вывиха и полвека прожила со сложенными чемоданами. Для Ахматовой вывод другой: колючая проволока лагерей и вторая мировая война (по мне - лишь бы не третья, но она в старческой самоуспокоенности об этом не думала). Карнавальное веселье, которое я видела в Киеве, - остаток десятых годов, как и некоторые явления двадцатых. Ими и сейчас козыряют легковесные старички, а они коренятся в десятых годах.
"Неистовое цветенье" и карнавал пустых масок, несущих смерть и разложение, может, не так противоречивы, как кажется на первый взгляд. Деревья не расцветают перед рубкой, а человеческое общество, наделенное мыслью и чувством, дает в истоме предчувствия пышное, хотя и ложное цветение. Все общество и каждый человек получили в дар от десятых годов крупицу своеволия, червоточину, которая взбаламутила его личную жизнь и определила общественную позицию. Я знаю эту крупицу в себе, в Ахматовой и даже в Мандельштаме. У него-то было противоядие, но он далеко не всегда умел вовремя его использовать. Дар десятых годов - снисходительность к себе, отсутствие критериев и не покидавшая никого жажда счастья. Мне кажется, ни одна эпоха не дала такого пафоса самоутверждения, как наша. Это болезнь времени, и она еще в полном разгаре.
Остается вопрос, права ли Ахматова, направляя удар на элиту. Каблучки козлоногой и гибель гусарского корнета, толпа лжеучителей, писавших законы, которым "Хаммураби, ликурги, солоны у тебя поучиться должны", - все это только тонкая пленка, верхний слой, в событиях как будто не принимавший никакого участия. Для меня главная беда в том, что этот слой осознал себя элитой. Таково было время, что элита создавалась повсюду, где собиралась кучка людей. Элита - властолюбивая верхушка любой группы, самозваный "избранный сосуд", возникающий путем самоутверждения. Элита на каждом шагу и в каждом углу присваивала себе авторитет, потому что подлинные авторитеты были попраны, разбиты и уничтожены. В искусстве, как и повсюду, шла шумиха и возникали авторитеты на один час, на полвека, на минуту, и от них оставалась одна пыль. В десятых годах появлялись и всходы здоровых семян, но они были почти незаметны в общей шумихе, в визге самоутверждения отдельных групп, школ, демагогов и обольстителей, увлекавших людей неведомо куда. Москва двадцатых годов - осколки интеллигентской элиты, рвущиеся на службу к победителям, и элита победителей, сводящая друг с другом счеты.
Когда совершились события, люди, поднявшиеся в десятые годы, задумались, как это могло случиться. Поэты, каждый по-своему, пытались осознать, какова роль поэзии и поэта. Они уже знали, что поэт не пророк, не теург и не носитель откровения. Марина Цветаева решила, что в "свете совести" поэт приносит людям меньше пользы, чем любой врач[3] или работник практической профессии. Экономисты измеряют человека по количеству продукции, моралисты - по числу нарушенных запретов. Цветаева пошла тем же путем - исчислением количества пользы, а это в корне неверно. Мандельштам уже в 1922 году сказал, что с акмеизмом в поэзию пришло нравственное начало[4], и о том, что человек должен быть тверже всего. Свершилось это или нет, не мне судить, но так он понимал поэзию. В поздних записях есть об отношении к труду и к людям: "Внимание - доблесть лирического поэта. Растрепанность и рассеянность - увертки лирической лени". И, наконец, в беглой записи периода работы над "Путешествием в Армению" он выразил свои сомнения в действенности искусства: "Художник по своей природе - врач, целитель. Но если он никого не врачует, то кому и на что он нужен?"