Искусство немало морочило, гипнотизировало и путало людей, и не только в наши дни. Может, в том, насколько велика в нем настоящая целительная, а не гипнотизирующая сила, и есть одно из мерил искусства. Я убеждена, что у подлинной поэзии есть целебная сила, проистекающая от внутренней правоты и свободы художника. Такой поэт - художник, композитор, кто угодно - не может принадлежать ни к какой элите, потому что человек всегда равен человеку. Он глубоко социален, потому что не противопоставляет себя толпе, хотя никаких "заказов общины" не выполняет[1]. Он не может быть направлен на зло, потому что простой человек, один из толпы, идет на путь зла только вслед за соблазнителем и гипнотизером. Место художника в самой гуще толпы, и он разделяет ее грехи, радости и печали. Ошибки художника, а они неизбежны, - это ошибки толпы, но вряд ли настоящий художник способен участвовать в преступлениях, которые столь часто совершают люди. Если художник видит огонек и светоч, он в отчаянии отступит от толпы, которую науськивают на преступления.
Художнику противопоказаны только власть и учительская позиция. Чему станет он учить, если он не сознает себя элитой, законодателем и вождем? В самой ранней статье Мандельштам[2], полемизируя с Вячеславом Ивановым или, вернее, определяя свою позицию в противовес символистам, говорил о ложности учительской позиции. Ссору Пушкина с чернью он объяснял как страх поэта перед близким слушателем, который говорит: "а мы послушаем тебя". Он доказывал, что Пушкин был настолько беспристрастным, что сделал свою "чернь" вовсе не дикой и не шалой. Дело не в "черни", пусть даже просвещенной и разумной, а в поэте, который не может быть учителем и ловцом душ. Именно поэтому он свободен от всякого "заказа", потому что "заказ" предполагает учительство, если "чернь" не дикая. Освобождение поэта от "заказа" в том, что он обращается не к близкому, а к далекому слушателю. Такого слушателя не соблазнишь, не обучишь, даже не развлечешь. Если он захочет или, вернее, почувствует потребность, он вспомнит поэта, но сам поэт ему не навязывается - ни со своими стихами, ни с поучениями...
Ахматова разделяла взгляды Мандельштама на нравственную природу поэзии. Может, именно поэтому в своих заметках о Пушкине она пыталась нащупать те нравственные проблемы, которые перед ним вставали, и даже наивно назвала его "моралистом". Поэт, конечно, не моралист (эти всегда рвутся учить), а человек, сохранивший чувство греховности (дивные покаянные стихи Пушкина!). Слово Ахматова употребила неудачное, но смысл ее розысков именно таков. В "Поэме без героя" речь идет о греховности в годы, когда это чувство было утрачено всеми, особенно теми, кто ощущал себя элитой. Надо было иметь смелость взглянуть на свою молодость, расценив ее по мерилам "долины Иосафата", ведь все так снисходительны к десятым и двадцатым годам... Ахматова сумела сказать козлоногой: "Не тебя, а себя казню". Это и есть скрытая тема поэмы, которую она старалась упрятать в шкатулку с тройным дном ("Ну а вдруг как вырвется тема, кулаком в окно застучит?"). Поэма, прикрытая неистовым ритмом, говорит о возмездии за бездумную молодость среди людей, причислявших себя к элите, и твердит о "серебряном веке". В этом сила поэмы.
Культ красавиц, уклончивость, тройное дно, "зеркальное письмо" и даже музыкальные реминисценции и многие красоты принадлежат символистам - это их наследство - и ослабляют поэму. Там, где "столетняя чаровница" красуется брюлловским плечиком, Ахматова изменяет себе, поэзии отречения, жесткой строгости и лаконичности лучших стихов зрелости. Жирмунский сказал Ахматовой, что поэма написана так, как хотели бы писать символисты, но не сумели, и Ахматову это почему-то порадовало. Отрекаясь от ложного цветения десятых годов, надо было не соблазняться их призрачным богатством.
Ахматову никогда не покидало беспокойство относительно поэмы. Она считала, что поэма оправданна, только если она лучше всего остального. Кроме моей личной обиды - трех букв над "Первым посвящением", - я думаю, что поэма во многом связана с предрассудками и своеволием десятых годов, с чужими ритмами и мыслями, которые открыли дорогу звездным блужданиям последнего периода.
"Гость из будущего" в поэме совсем не таинственное создание, как говорят любители тройного дна. Это, во-первых, будущий читатель, во-вторых, вполне конкретный человек, чей приход в "Фонтанный дом" был одним из поводов к постановлению об Ахматовой и Зощенко. Он был прообразом будущего читателя, потому что в тот проклятый год в нашей стране еще никто не научился читать.
Многие ли научились читать в семидесятом году? Не знаю, не вижу, не слышу. Боюсь, что нет. Боюсь, что брожение умов принимает сейчас особо страшную форму, более страшную, чем в годы колючей проволоки и массовых смертей "с гурьбой и гуртом". Когда происходит брожение умов, только единицы, одинокие и грустные люди, пробуют читать и ищут спасения от общего развала. Такие, может, сейчас существуют. Сколько их? Этого никто представить себе не может, потому что люди безнадежно разъединены.