Дневник Виктора Клемперера — записи его за двенадцать лет нацизма — я читал неотрывно, испытывая трудно определимые чувства. Попытаюсь в них разобраться.
Много лет я был связан с немецким языком, германской литературой и культурой. В годы войны, занимаясь «пропагандой среди войск противника», сочиняя листовки, издавая газету для немецких войск, я беседовал с сотнями пленных солдат, офицеров, иногда генералов, и всегда старался понять, как это произошло: откуда в народе, создавшем поэзию Гете, Шиллера, Эйхендорфа и Рильке, музыку Бетховена, Баха и Шуберта, философию Шеллинга и Гегеля, родились тупая покорность начальству, узколобо-фанатический национализм, обожание истерического фюрера, звериная ненависть к инородцам, невообразимая жестокость («Хермина Брауншнейдер была хуже всех. Она участвовала в «детской операции» 1943 года. Многие свидетели рассказали ужасающие подробности. Как старшая надзирательница Эльза Эрих конфетами заманивала детей на грузовики, предназначенные для газовой камеры. Как других детей кидали в уже полные кузова, словно тюки с бельем...» — из протокола процесса Майданека, 212-й день, 8 декабря 1977 г.). Задавать такой вопрос себе и другим через полвека неумно, даже банально. Но куда мне от него деться? Переводя стихи Гельдерлина и Брехта, я думал об этих «тюках с бельем» и о немке, которая в Майданеке кидала их в кузов грузовой машины. Пятьдесят лет я хотел понять и не мог. Теперь, читая беглые записи Виктора Клемперера, я начал осознавать — впервые в жизни.
Виктор Клемперер рано увидел (хотя формулировал гораздо позже) связь «голубого цветка» с философией «крови и почвы», мистики немецкого романтизма с «мифом XX века». Теоретически он осмыслит романтический генезис нацизма позднее, в 1946 году. Его дневник позволяет проследить за ходом его мысли, уловить рождение его концепций. Дневник — это не литература, то есть не изящная словесность, а само течение жизни, ничем не приукрашенное, никак не искаженное, обычно даже не подвергающееся оценке, осуждению или одобрению, а просто — сообщенное. За те недели, которые я потратил на чтение дневников Клемперера, я прожил рядом с ним, вместе с ним, рядом с его женой Евой и его друзьями все двенадцать лет нацизма — час за часом. Вместе с ним я строил домик в Дёльцшене близ Дрездена, потом лишился этого домика, переехал в коммунальный «еврейский дом», ходил, задыхаясь от болезни сердца, выкупать по иродкарточке провизию — от трех до четырех, когда еврею с желтой звездой на лацкане было разрешено выходить на улицу и что-то покупать; вместе с ним прислушивался к шагам на лестнице и прятал странички дневника в греческий словарь; вместе с ним ловил сочувственный взгляд прохожего «арийца» или содрогался, когда другой бросал с презрением и ненавистью: «Ты еще не сдох, жид проклятый? Повесился бы вон на том суку...»
Быть вместе и рядом с ним мне было пугающе легко, потому что он, принадлежавший к другому поколению (на сорок лет старше), казался мне мною — только раньше во времени, западнее в пространстве. Делал я то же, что он: преподавал в университете французскую литературу. Когда начались его злоключения, когда национал-социалисты изгнали его с кафедры, он вел семинар по драматургии Корнеля. Когда меня, сорок лет спустя, изгнали из Педагогического института имени Герцена, я вел семинар по драматургии Виктора Гюго. Клемперер профессорствовал не в Берлине, а в Дрездене — интеллектуальном и художественном центре Германии, городе Цвингера — знаменитой галереи живописи. Я тоже был профессором французской литературы не в Москве, а в российском Дрездене — в Ленинграде, такой же «провинциальной столице», городе прославленного во всем мире Эрмитажа, соперника Цвингера. Да и в остальном многое похоже: его в Германии, меня в советской России преследовали, травили, изгоняли за еврейство. Разница в том, что его называли евреем, жидом, заставляли носить желтую звезду на рукаве, вешать над звонком в квартиру тот же «моген-довид»; я никогда ни от кого слова «еврей» не слышал — оно заменялось разными синонимами, вроде «космополит», «сионист», «беспачпортный бродяга», «антипатриот».
Клемперер был протестантом по официальным бумагам, атеистом по убеждениям; я — агностиком, очень далеким от всякого сионизма. Это никого не интересовало: для нацистов и коммунистов мы оба были евреями — по крови, по фамилии, по прирожденной чуждости.
Добавлю к сказанному: Виктор Клемперер был участником Первой мировой войны — он пошел на нее добровольцем в 1915 году. Я, его ученик и коллега, тоже пошел добровольцем в армию — во Вторую мировую войну, в 1942-м. Мы оба удостоились воинских наград, которые позднее, когда нас топтали и гнали как интеллигентов и евреев, вызывали у власть имущих только издевательские насмешки.
Были, конечно, различия, и немалые. Клемперер, никогда в России не бывавший, о них догадывался. В записи от 14 августа 1942 года он рассказывает о жестокости, с которой немцы перевозят евреев в лагерь Терезиенштадт: «Не обращают ни малейшего внимания на возраст, на полную парализованность, на боли. И вот что мне представляется гораздо более отвратительным, чем аналогичное у русских: ничего в этом нет спонтанного, все методично организовано и упорядочено, это — «окультуренная» жестокость; все происходит лицемерно, во имя культуры, лживо. Просто так у нас не убивают» (II, 206). Три дня спустя, 17 августа, он развивает эту мысль: «...Мне становится все яснее, что в своей основе национал-социализм — растение немецкое (ein deutsches Gewachs), сколько бы он ни вбирал в себя чужого [...]. Национал-социализм усваивает фашизм, большевизм, американизм, перерабатывая все это в германской романтике. «Les extremes se touchent» (крайности сходятся). Народ мечтателей и педантов, доведенной до абсурда молчаливой последовательности (der verschwiegenen Uberkonsequenz), туманности и точнейшей организации. Все у нас организовано — и жестокость, и убийства. Вместо спонтанного антисемитизма тут создают «Институт еврейской проблематики». При этом всякий интеллектуализм отвергается как еврейский и плоский. Немцу свойственны чувства и глубина» (II, 209—210).
Он в Германии, я в Советской России пережили нечто аналогичное — с интервалом в сорок лет. Нас изгнали из университета и лишили студентов; наши книги изъяли из библиотек и запретили специальным правительственным распоряжением. Даже уничтоженные книги похожи: его четырехтомная «История французской литературы» (1925-1932), мой двухтомный «Семинарий по французской стилистике» (1960-1961) — в обоих случаях бросается в глаза абсурдность, даже комизм «политического запрета» книг, посвященных классической французской литературе и стилистике. Впрочем, в России в известном смысле пошли дальше по пути этого комического абсурда: ученый совет института, проведя несколько скандально-торжественных заседаний, публично лишил меня всех академических степеней и званий (кандидата и доктора наук, доцента и профессора); позднее — спустя 20 лет — тот же совет их мне вернул (в 1994 году). С В. Клемперером такого не делали — может быть, в германском университете понимали зловещий комизм подобных действий? С другой стороны, лишить университетских степеней в Германии, даже гитлеровской, можно было только в случае доказанного плагиата — у нас на это дело смотрели проще; научное звание — академика — сохранили только за А. Д. Сахаровым, да и то против воли партийных инстанций. Однако скорее всего причина была другая. Нацисты прямо формулировали закон (кровавый, идиотский, но — закон), запрещавший евреям преподавать. В советской России такого закона быть не могло — он противоречил бы официально принятому в коммунистической идеологии интернационализму. Значит, надо было заменить закон системой политических перифраз, означавших в конце концов то же самое: «Евреям в университете не место». Профессор-германист Анатолий Домашнев на одном из упомянутых заседаний произнес речь, в которой утверждал, что Эткинд — «антисоветский отщепенец и двурушник. [...]. Он не уехал в Израиль, а проводил свою политику более тонко. [...]. Не место таким, как Эткинд, в советском коллективе преподавателей. Он должен быть изгнан из института и лишен ученого звания и степени, которые тоже получил в нашем институте» (запись заседания ученого совета ЛГПИ им. Герцена 25 апреля 1974 г.). То же говорили и другие выступавшие профессора: антисоветчик, двурушник, ренегат, иногда — сионист. Все это вместо того, чтобы сказать — еврей. За пятнадцать лет до того, в 1949 году, меня изгоняли, называя космополитом. Это тоже значило: еврей.
То, что в основе наших преследований, обеих наших «гражданских казней» лежало еврейство каждого из нас, было ясно. Попутно замечу: как моего немецкого предшественника, так и меня в трудные минуты поддержали, даже спасли от гибели «арийские жены»: его — Ева Шлеммер (жена Клемперера в течение 45 лет, 1906—1951), меня — Екатерина Федоровна Зворыкина (моя жена в течение 46 лет, 19401986). Он оказался моральным победителем режима через двенадцать лет, я, его советский ученик, наследник, коллега, — через пятнадцать. И ему, и мне понадобилось полтора десятилетия, чтобы с наших имен и наших книг, посвященных в обоих случаях культуре и литературе Франции, был снят абсурдный запрет.
Вот почему я читал дневник Виктора Клемперера с особым чувством; ведь я как бы заново пережил собственную жизнь — советский коммунизм оказался для меня тем же, чем для Клемперера был немецкий нацизм. Повторю: мы пережили нечто сходное, хотя развивались события по-разному. Меня изгоняли из науки и литературы трижды: в 1949 году — как космополита; в 1964 году — как литератора, посмевшего выступить свидетелем защиты в суде над поэтом Иосифом Бродским (облыжно обвиненным в тунеядстве); в 1974 году — как состоявшего в близких отношениях с врагом режима А. Солженицыным, а также как автора открытого письма, призывавшего молодых евреев не уезжать, а бороться за свою свободу дома, в России. Двадцать пять лет беспрерывной травли, принимавшей разные формы, но редко ослабевавшей.