Литературные вечера, сопровождавшиеся беседами, оказывали громадное влияние. Помимо развития любви к чтению, гимназистам не хотелось, как говорится, ударить лицом в грязь, чтобы не показаться дураками при разговорах, и я, например, работал много еще в квартире, спеша розыскать и прочесть к следующему вечеру все произведения, о которых упоминалось в беседах взрослых. Помимо ранее упомянутых русских и иностранных писателей, настоятельно требовалась осведомленность в произведениях: Лаврова, Герцена, Чернышевского, Пыпина, Гете, Берне, Лассаля, Шпильгагена, Эркмана-Шатриана, Виктора Гюго, Диккенса, Теккерея, Ренана, Спенсера, Милля, Ж. Ж. Руссо, Маколея, Прескота, Шлоссера, Фейербаха, Тейлора и др. Силились гимназисты читать даже Дарвина,-- особенно "Происхождение видов" и "Происхождение человека",-- философов, как Гартмана и Шопенгауэра -- и, наконец, захлебываясь, читали истории французской революции: Гизо, Мишле, Минье, Тьера, Токвиля, Ламартина, Луи Блана и др. Нужно ли говорить, что такая масса научно-литературного материала плохо переварилась в гимназических головах,-- в мозгах, конечно, получался большой хаос,-- но несомненно в то же время, что, в связи с беседами со взрослыми, он, этот материал, расширял горизонт, толкал к искательству, к лучшей жизни, отстраняя от старых, крепостнических пережитков, от пошлости и мрачной реакции, пробивавшейся уже изо всех щелей на развалинах рабства, представители которого сохранились еще в громадном количестве и отравляли освеженную, было, в начале шестидесятых годов атмосферу. На этой почве выросла тяжелая рознь между старым и новым поколениями, так гениально изображенная Тургеневым в его "Отцах и Детях". Не миновала и меня сия чаша. Только первый год скучал я по семейному гнезду, тосковал по родным, особенно по матери, и ждал не дождался, когда вырвусь из гимназии на каникулы. Со второго года я ездил в Новозыбков уже неохотно, скучал там, прямо не знал, что с собою делать. Все усилия как-нибудь примириться с жизнью глухой провинции, возвратить утраченные иллюзии детства ни к чему не приводили. Особенно мучительно было мне огорчать безумно любившую меня и любимую мною мать. От ее чуткого сердца не могло укрыться мое томительное настроение, я видел, как страдала она, но ничего не мог поделать с собою. Единственным паллиативом являлось исчезновение. Сплошь да рядом я с раннего утра уходил в поле, и, забравшись в густую рожь, по часам лежал там, придумывая,-- что мне делать, как быть? Во всем городе не было ни одной души, с которой я мог бы поделиться своими мыслями, высказать свои желания и стремления. Да, по правде сказать, я и не мог бы их формулировать словами. У меня было лишь страстное, почти болезненное влечение к какой-то иной жизни, не имеющей ничего общего с тою, которою жили меня окружавшие. Она, эта новая жизнь, между прочим, рисовалась мне и в виде французской революции, а последняя в моем воображении представляла из себя баррикады, на которых стояли молодые люди в красных рубахах, синих очках, длинных волосах и ботфортах и стреляли. Но от этой стрельбы никто не погибал, а между тем в результате получалась светлая, веселая жизнь, полная каких-то духовных интересов.
С большим трудом дотягивал я летние каникулы, по окончании которых с лихорадочным трепетом мчался в Чернигов, чтобы скорее приобщиться к тамошней, полной для меня интереса жизни.