17 — 22 марта. Поездка в Петербург. Первый раз расстались мы с Эдой на несколько дней; чувствовал это живо. В вагоне попал в общество интеллигентов (intellectuels), которого не выношу. Только вошел, слышу: „А вот у Михайловского „Вперемежку"...
Я окончательно на весь путь углубился в русскую историю, в Изяславов и Мстиславичей.
Встретил меня Бальмонт радостно; давно уже удивляет меня его любовь ко мне, но будем верить в себя! Поселился я в каких-то странных №№ на Пушкинской, 2, но почти все время проводил у Бальмонта. Устроил он для меня вечер, с приглашением всяких знаменитостей, кормили меня завтраками и обедами, и иначе всячески заботились...
На этот раз не был ни на каких выставках. Только с Бальмонтом зашли мы в Эрмитаж, посмотреть Рубенсову „Вакханалию". Да, это вещь замечательная, именно замечательная, не другое слово! Еще искали немецкую рыжеволосую мадонну, но она была отправлена в Дрезден, временно. Зато видели прелестную египтянку, внизу на гробнице. Еще смотрели там же андрогину и Коэльо наверху.
Дважды был у Ореуса. Он все тот же и стихи пишет все те же, все такие же. Это хорошо, но и скучно. Говоришь с ним, вдруг он прерывает:
— А вот я вам прочту одно глубокое стихотворение. И даже не добавляет, что свое. Это так понятно.
И читает, читает, читает.
Бальмонт принес ему своего „Освобожденного Прометея". Ореус, прочтя, возвращает книгу.— Если хотите, можете оставить ее у себя, — говорит Бальмонт. — Нет. Скажу, это даже и из ваших переводов не лучший.
Затем был еще у Перцова... Весь же „литературный свет" видел на двух вечерах, в четверг у Бальмонтов, в пятницу у Случевского.
К Бальмонту собрались не все, кого звали. Так, не пришел Боборыкин. Многие ушли рано. Иных не запомнил я имен. Был адвокат и сі-devartf поэт Андреевский. Говорил он глупости о русском языке; я начал ему объяснять что это глупости (будто, например, в Москве говорят „сейчас" вместо „теперь"), — он рассердился и перестал со мной говорить.
Мережковский и Зина Гиппиус были такие же, как всегда. Напр., Гиппиус просила Бальмонта прочесть его стихи к Случевскому. Он прочел. — Странно, говорит она,— во второй раз они мне менее нравятся. И так все ваши вещи, Константин Дмитриевич. А Мережковский вопил „банально!“.
Гиппиус читала стихи Минского „Я цепи старые свергаю",
Мережковский уклонился от чтения, говоря, что ничего наизусть не знает. Я читал Павловой „Огонь", Добролюбова „Утром-ли" и Метерлинка (свой перевод) „Et s’il revenait un jour". Первое прослушали со вниманием и говорили: „романтизм", „красиво", „невыдержанно", „реторика".
По поводу моего перевода Зина заволновалась. — Посмотри, посмотри (это мужу), здесь одной строфы нет и одна прибавлена. — Да, да, — уверял ее Бальмонт — это дурно, очень дурно.
По поводу стихотворения Добролюбова поднялся шум. Мережковский завопил: „И как это банально!" Бальмонт бросился с ним спорить, что такое банально. „Неинтересная обыкновенность", — поясняла Зина Гиппиус.
Но больше всех взволновался переводчик Вейнберг, старец.— Не понимаю! не понимаю — „Юноша я иль звезда", что это такое?—„Умер давно или жив". Что это? не понимаю. Я пришел в ярость и обрушился на него. — Не понимать тут нечего! Можно сказать, что это банально, но что непонятно, нельзя. Это самая элементарная философская мысль, что нет грани между действительностью и грезой, между жизнью и смертью. Простейшая мысль!
Я начал так ожесточенно, что Вейнберг залепетал: — Ну, а вот я не понимаю, значит, я так туп.
Случевский сказал: — Я бы сделал из этого великолепное стихотворение. И он прав. Он бы сделал. Ибо он многое может. Он читал свои новые стихи и то было нечто очень замечательное, только читал он уже очень плохо, голосом деревянным, словно доклад. Но потом попросили его прочесть „Когда я был жрецом Мемфиса", — из его юношеских стихотворений — он встал, выпрямился и прочел голосом как молот, — великолепно. Он умел читать.
У Бальмонта есть собрание стих. Случевского, там есть вещи удивительные и дерзовенные — напр., „Элоа".
На другой день на его вечере Бальмонт, выпив больше трех рюмок, подсел к нему и стал его восхвалять. — У вас есть великие вещи, вы сами не подозреваете, что вы создали. Вот мы читали „Элоа", и Брюсов сказал — да! это не Лермонтов! Случевский покраснел, заволновался, потерялся, не’ знал, что говорить. Я уже должен был вмешаться и объяснять, что действительно все это так замечательно.
— Просто демон нынешних дней умнее, сказал Случевский, — и он прав.
На этой пятнице должен был Бальмонт читать свой перевод „Фауста" Марло, сделанный им в 9 дней (так что у него от усилия разболелась рука и грозил ему паралич руки). Но только что мы пришли, вдруг видим некий человек, худой, с одутловатым лицом „обрамленным" (именно так) рыжеватыми волосами. То был Фофанов. Он принес с собой поэму. — Вот, — говорил он, махая руками — вот 101 октава, т.-е. 808 стихов. Октавы это форма забытая. Я ее воскресил. Ведь если ничто не воскрешать, что бы было. Я воскресил.
Его усадили на диван, но там к нему стоял спиной чугунный Пушкин. — Что ж это, что ж это, — заговорил Фофанов, — Пушкин ко мне будет стоять ж...
А там были дамы (Лохвицкая, Чюмина, Allegro). Пушкина повернули задом к дамам, и Фофанов начал читать. Боже мой! что это была за поэма, 101 октава о бедном кантонисте, который переодевался девушкой... 808 наивнейших стихов! Все были убиты. И весь вечер был убит. Боже мой! неужели ж это он, тот же Фофанов! Прав, кто называет его „гальванизированным трупом". Он умер и давно. После чтения Фофанов быстро уехал...
Все стали разминать ноги после полуторачасового сиденья, заговаривать друг с другом. Лохвицкая все извинялась, что не нашла мне своей книги. Подошел ко мне поговорить и Мережковский, видимо, чтобы загладить свои былые выкликания. Сказал, между прочим, как некое откровение: — Труднее всего жить так, как все живут. Я бы с полным правом мог завопить: „И какая эта банальность !" Потом просили меня прочесть „Демоны Пыли". Я читал, правду сказать, без желания. К удивлению моему, стихи имели громадный успех. Все стали восклицать, что хорошо, что интересно, а Мережковский сказал: — „есть оригинальные образы", и вступил со мной в прения, почему я считаю демонов пыли багряными. Я долго возражал, наконец, сказал упорно: — Да не верю я в их серость. Мережковский сказал: „Это хорошо сказано", и успокоился.
Меня просили повторить. Я повторил. Случевский взял у меня эти стихи для „Пушкинского Сборника". Это с его стороны неразумно, ибо там немало слишком смелого. Впрочем, кроме Случевского, есть еще два редактора. После меня читала еще г-жа Лохвицкая („Шмель" — не очень хорошее стихотворение).
Бальмонт читать отказался. — Почему он не читает? — спросила меня Лохвицкая.
— Вероятно, из скромности, — говорю я. — Почему же я читала? — Видимо, вы менее скромны, чем он. Перед ужином Сологуб обнаружил вдруг некоторое оживление. „Надо думать, что сегодня будет скандал", вдруг предрек он... — Почему! Что вы? — А это такая теорема: „Где люди, там скандал". Обратная: „Где скандал, там люди". Противоположенная — „где нет людей, нет скандала". Обратная противоположенной — „где нет скандала, нет людей". Позднее он сообщил еще теорему: „Где люди, там водка", и нашел к ней обратную, противоположенную и обратную противоположенной... За ужином предложили писать экспромты на тему „Весна". Писали, хотя и плачевно. Бальмонт написал и прочел злобные строки, яростно глядя на всех присутствующих: Я был среди толпы бессмысленных людей, Пустые, пошлые... это ли поэты! И я подобен им?., и т. д. Большинство писали на злобу дня (о студенческих беспорядках etc.). Сологуб прочел три прекраснейших стихотворения: Горькой укоризне Верьте иль не верьте, Есть весна у жизни, Есть весна у смерти. Если розы красны, То купавы бледны... etc. К концу вечера Бальмонт немного выпил и делал много странностей. Напал на Гайдебурова, который куда-то скрылся. „Нет! это подлость!" Затем стал превозносить Случевского, смутив его очень. Из новых лиц, кроме Чюминой и Allegro (сестры Вл. Соловьева), — дамы уехали до ужина — видел я там Шуфа, П. Порфирова, П. Быкова, кн. Барятинского (мужа Яворской) и ген. Черниговца, автора неприличных эпиграмм. Лихачев зашел на мгновение и скрылся. Он ждет своего юбилея, который должен быть во вторник. Мережковский по этому поводу сообщил, что скоро будет и его юбилей, ибо он начал печататься 13 лет (в „Жив. Обозрении"), а теперь ему 33 года, „хотя Буренин и делает вид, что мне больше". Мережковский тоже не оставался ужинать. После вечера мы трое — я, Бальмонт и Коринфский блуждали еще до 6 час. утра. Как все „повторения", это было неудачно. Постыдно было, что я забывал поднесенный мне Коринфским „Гимн Красоте" во всех притонах, и Коринфский должен был сам напоминать мне о нем.
Бальмонт едва не потерял „Фауста", уподобляясь Лео Левборгу из „Гедды Габлер".
На вечере не было Льдова, но он прислал телеграмму в стихах:
Соратники, соратницы!
Шлю тост на берег Невский:
Да процветают пятницы,
Да здравствует Случевский.
Не было и Ясинского, ибо он куда-то неведомо никому исчез. Не было и Минского, он уехал. Следующий день вечером должно было быть у нас собрание деятелей Словаря, но оно не состоялось, ибо Сологуб не пришел, а Шахматова посовестились приглашать.
Вместо них был Шуф, проездом; без особой причины спросил он меня, могу ли я писать юмористические стихи. Я сказал, что могу.
На другой день утром проблуждали немного с Бальмонтом, прочитали в „Знамени" нападки на перевод „Прометея", обличающие, что рецензент английского подлинника не знал, и я уехал...
„Утром ли"—так Брюсов называет стих. Ал. Добролюбова „Встал ли я ночью? Утром ли встал?" (Собр. стихов. М. 1900. Стр. 19), в котором есть строка: „Отрок ли я, иль звезда в вышине". Читая стихотворение по памяти, Брюсов мог изменить эту строку.
1-я строфа стих. Брюсова „Демоны пыли" (Сборн. „Tertia Vigilia"):
Есть демоны пыли,
Как демоны снега и света.
Есть демоны пыли!
Их одежда, багряного цвета,
Горит огнем.
Но серым плащем