В начале августа 1941-го я получил телеграмму за подписью ректора (тогда - директора) нашего института Крыгина, обязывающую явиться на занятия досрочно. Такие же телеграммы получили все мои однокурсники-сталинчане, проходившие практику в нашем облстатуправлении: Люба Каршина, Эльза Брейкина, Вася Черненко и Сёма Яблонский. Всей пятеркой, договорившись заранее, сели мы в один поезд и поехали в столицу, навстречу судьбе и войне: Москва уже подвергалась интенсивным налётам немецкой авиации. Здесь, в Москве, уже во второй раз я ощутил грозное дыхание войны, и уже не умозрительно, как при встрече с Таней, а непосредственно, впервые испытав страх за свою жизнь.
Прибыли в столицу рано утром и сразу поспешили на занятия. По расписанию на нашем курсе была на второй паре лекция по экономической статистике. Впечатление от аудитории было удручающее: за кафедрой стоял профессор Новиков, высокий мужчина лет 50-ти с удлинённым бритым лицом, в очках без ободков, и читал свой текст, не обращая внимания на студентов. И независимо от лектора в нескольких местах зала группами сидели девушки, тихо переговариваясь между собой. Никто не конспектировал. Из ребят увидел только двоих: Сергея Лопатина из нашей группы демографов и Кугеля из промышленного отделения. Остальные мужчины, в основном москвичи, находились на строительстве оборонительных линий под Москвой. Кугель был инвалидом от природы, его маленькое, сморщенное, с толстыми губами лицо было странно перекошено, произносимые им слова трудно было понять. Левая его рука при ходьбе висела плетью, а правая двигалась в одном направлении с правой ногой, вместо того, чтобы двигаться в противоположном. Это выглядело смешно, но никто не позволял себе шуток по отношению к Кугелю, обиженному от природы человеку, с застывшим навечно на лице ласковым выражением ко всему человечеству. Лопатин тоже был иногородний, не разделивший судьбу ребят-студентов и толкавшийся среди девчонок: он был из Дедиловского района Тульской области и, как и мы, прибыл на занятия с опозданием.
Две первые ночи в общежитии прошли спокойно. До тех пор налёты совершались регулярно, еженощно, и всегда в одно и то же время, с немецкой пунктуальностью, часов в 11, когда люди укладывались спать. На третью ночь мне по графику предстояло дежурство на нашем чердаке, где я и пережил первый в своей жизни налёт.
Когда послышались первые выстрелы, мы, то есть комендант общежития, полная женщина лет 30 и я, поднялись на чердак. В темноте, натыкаясь на различные препятствия, мы пробрались к слуховому окну. Между тем стрельба зениток и разрывы снарядов становились всё громче и ближе. И тут неожиданно на меня напал безумный страх, - ничего подобного я никогда не испытывал ни в прошлой, ни в последующей жизни, хотя позже, уже на фронте, попадал в несравненно более опасные ситуации. Страх навалился неожиданно, и никакие мои волевые усилия не могли с ним справиться. Всё тело дрожало, не слушались ноги, руки, губы, я не смог бы выговорить ни слова. Меня жёг стыд за своё малодушие перед этой спокойной, как казалось, женщиной. Не провалился я от стыда только благодаря темноте и потому, что не надо было разговаривать.
Когда мы приготовили всё для тушения пожара и стали у слухового окна, я немного справился с собой и уже мог произносить отдельные слова и анализировать происходящее за пределами чердака. Зенитный огонь бушевал на южных подступах к городу, в районе Зацепы. Множество лучей прожигало небо, самих же самолётов не было видно, и только иногда в пересечение прожекторов попадала чёрная точка. Тогда снизу, откуда-то из темноты со всех сторон раздавался неожиданно мощный и радостный многоголосый крик людей, как оказалось, напряжённо следивших за ходом отражения атаки. И становилось менее тревожно оттого, что чувствовалось, что мы не одни. И тут неожиданно, совсем недалеко от нас, со стороны Останкино, мы услышали шум мотора, который всё быстрее приближался. Совсем близко раздались многочисленные выстрелы ранее молчавших зенитных орудий и затем резкие хлопки разрывов их снарядов вверху. В этом сплошном шуме можно было различать, как самолёт то прорывался сквозь заградительный огонь, то снова поворачивал вспять, встречая на своём пути огненную стену разрывов. Так продолжалось минут пятнадцать. Потом послышались мощные взрывы: это, очевидно, фашистские лётчики, потеряв надежду прорваться в город, сбросили свой груз на случайные пригородные селения. Постепенно шум над городом стал стихать, всё реже рвались снаряды в высоте, всё меньше ярких лучей бороздило ночное звёздное небо. Наконец, совсем стало тихо, и было видно, как в районе Даниловского рынка разгоралось зарево: немцы что-то подожгли, какие-нибудь деревянные строения на окраинах. Да, подумалось тогда, крепко охраняется столица! Появилось чувство уверенности и оптимизма относительно исхода войны. В то же время становилось более реальным понимание масштабов постигшего страну события и я подумал, что война будет более длительной, чем предполагалось.
Так прошло дней десять. За это время я ещё дважды дежурил на крышах общежития и институтского здания. Тут было пострашнее, всё-таки пять этажей под тобой, а ты стоишь на такой высоте с лопатой в руках и ждёшь зажигательной бомбы. О разрывной бомбе не хотелось и думать, авось пронесёт мимо. Узнали мы кое-какие новости, не весёлые. Наши студенты, комсомольцы-добровольцы на советско-финской войне (из пяти студентов-лыжников тогда вернулось четверо: казах - фамилии его не помню - погиб) опять оказались добровольцами. На этот раз их участие в войне с самого начала было трагичным: на дальних подступах к городу они попали под бомбёжку, и из четверых трое были сразу убиты*. В том числе мой хороший товарищ по курсу Жамгарян из Армении, и замечательный спорстмен москвич Тулупов. Последний был старше меня на два курса; я часто бывал заинтересованным слушателем его рассказов из жизни, в том числе о его столкновениях с хулиганами и встречах с девушками. Я всегда восхищался его опытностью, физической силой и ловкостью. Жамгарян был замечательным человеком, атлетически сложенным, исключительно цельным и настойчивым. Он серьёзно увлекался экономическими науками и удивлял меня глубиной понимания теоретических вопросов политэкономии. У него был чистый лоб мыслителя; безусловно, его ожидало бы большое будущее.
Недели через две после приезда в Москву мы случайно прослышали, что прибыл из Харькова представитель интендантской академии и вербует добровольцев из числа окончивших институт. Кажется, мне принадежала мысль завербоваться в эту академию, расчитывая на то, что мы, сталинчане - студенты выпускного четвёртого курса и имеем уже среднее специальное образование. Военкомат допустил нас к медицинской комиссии. Я благополучно прошёл хирурга, терапевта, невропатолога; оставался глазной кабинет, которого серьёзно опасался: я был близорук и не подлежал по тогдашним нормам призыву в армию. Врач-глазник, полный лысый мужчина, долго и внимательно меня осматривал, записал в карточку показатели моего зрения и сказал: «Молодой человек, вы не годны к службе в армии». Такая изоляция от своих товарищей-земляков мне совсем не улыбалась, и я стал просить врача:
- Доктор, ведь я не в авиацию прошусь, а в интенданты.
Тот, поколебавшись, сказал:
- Хорошо, я пропущу вас в армию, но только в интенданты.
Выезд по месту службы в Харьков был назначен на 30 августа. Накануне всё своё студенческое хозяйство - книги, конспекты, дневники, ненужные в армии вещи - упаковали мы в ящики и сдали в камеру хранения при Алексеевском студгородке, получив взамен квитанцию**. Эта процедура создавала впечатление прощания с одним этапом нашей жизни - безмятежным студенчеством, и переходом в другое состояние, закрытое пока туманом, тревожное, грозное.
Во второй половине дня гулял со студентом-первокурсником Эмкой Нижником. Он из Днепропетровска, я знал его сестру, студентку старшего курса, яркую рыжую женщину лет 24-х. Эмка тоже ярко-рыжий блондин, у него лицо круглое, нежное и румяное, как у девушки. Я с завистью смотрел на этого молоденького, но уже уверенного в себе юношу с голубыми глазами, наверное, имевшему успех у девушек. Оказалось, что он уже знаком с моей однокурсницей Паней Мурзовой, и в отношении встреч с ней был более удачлив, чем я. Эмка декламировал мне свои стихи. Я вынужден был молча признать его явное превосходство в стихосложении и помалкивал о своих скромных поэтических опытах***.
Собираясь служить в армии, я смутно представлял будущее. Казалось, что разлука с привычной вузовской обстановкой не будет долгой, что я снова вернусь в прежний коллектив друзей и товарищей, а мысль о возможности погибнуть если и мелькала, то очень далеко, ненавязчиво: в молодости мы все бессмертны. Нас никто в армию не толкал, не принуждал, шли добровольно, из моральных соображений, чтобы не чувствовать себя хуже других.
В то же время иногда приходили и другие мысли, появлялось чувство, что всё, что было, никогда не повторится. Немного тоскливо было от того, что в эти последние дни не было рядом близких, душевных друзей. Чаще всего вспоминал я Яшку Попова, его мне тогда очень не хватало. Он тоже был на оборонительных работах. Яков был старше меня лет на восемь, был мудрее и опытнее. Он опекал меня. Зная мою тягу к словесности, водил на занятия кружка молодых критиков при издательстве «Советский писатель». Помню, как присутствовал при обсуждении рукописного поэтического сборника одного молодого автора (было ему лет 30 и мне он молодым тогда не казался), и руководил обсуждением Василий Гроссман, автор нашумевшего тогда романа «Степан Кольчугин». Моё выступление по поводу одного стихотворения его автору понравилось и он настойчиво уговаривал меня взять рукопись на каникулы и написать критическую статью в журнал. Я решительно отказался, ссылаясь на то, что ещё не читал Белинского… А сейчас жалею: может быть заказ автора стихов заставил бы меня основательно поработать над собой и действительно почитать Белинского. А через год - война, не до того стало. Помню также своё присутствие при прослушивании новой поэмы ставшего известным в конце 40-х годов поэта Степана Щипачёва. У всех на устах были слова его короткого стихотворения «О любви», что она «с хорошей песней схожа, а песню не легко сложить». На другом заседании этого кружка обсуждался новый роман писателя со странной фамилией Неписьменный (впоследствии я о нём не слышал). Руководил заседаниями обычно Василий Гроссман.
На третьем курсе Яша Попов приобщился к научному студенческому кружку при кафедре экономической географии и летом 40-го года по заданию своего шефа, зав. кафедрой экономической географии профессора Захарченко, ездил на Смоленщину собирать материал. Из Жиздринского района я получил от него письмо. Это единственная память о моём старшем друге, которую я до сих пор храню: нам потом уже не пришлось встретиться. Яша любил шутки, в том числе и в мой адрес. Не всегда они были безобидны, но я старался улыбаться, пытался отвечать на его шутки своими. Один его розыгрыш до сих пор не забылся. На одной перемене он подозвал к себе ребят и стал показывать им снимок обезьяны из зоопарка в газете «Вечерняя Москва», утверждая, без улыбки на лице, что это сфотографирован не кто иной, как Матюхин, для маскировки снявший очки. Ко всему этому он добавлял другие подробности, вроде той, что меня сфотографировали как раз после того, как дали кусок сахару. Помню его шутку в адрес Сергея Лопатина, моего товарища, нескладного сутуловатого молодого человека из Тульской области. После одной лекции приглашённого из мединститута профессора Дьякова по эпидемиологии (был и такой курс для демографов) Яшка встал в проёме открытой двери, сгорбившись и подняв одну руку вверх, другую держа внизу сзади. Все смеялись, кроме автора шутки и Сергея, узнавшего в этом изображении «свой образ» - холерный вибрион.
Судьба Я. Попова трагична. Когда был в отпуске, вернувшись из Германии в декабре 1945-го, будучи в Москве, я разыскал его жену Груню, которая до войны жила в небольшой комнате студенческого общежития. Я нашёл её, одинокую, бездетную, мрачной и ожесточившейся против мужа. В 1944 она получила известие из военкомата о прекращении ей выплат по аттестату мужа и об отмене всяких льгот как жене офицера. Причина та, что капитан Попов пропал без вести. Как это произошло, написал ей товарищ мужа по артиллерийской батарее, которой Попов командовал. Против позиций их полка на нейтральной полосе (это было в Болгарии летом 1944-го) стоял подбитый немецкий танк. Возник спор между двумя командирами соседних батарей, какая из них подбила этот танк, кому полагается награда. Каков Попов в спорах, как он азартен, мне было известно. Никто не хотел уступать. Истину можно было установить только на месте, т. е. подойдя к танку и посмотрев на характер повреждения, на то, с какой стороны летел снаряд. Нетерпение было столь велико, что два командира батарей без разрешения начальства, прихватив только ординарцев и не дождавшись темноты, поползли к танку, осмотрели его и по ходу сообщения, - они обнаружили таковой, идущий к своим, - возвращались в расположение части. Немцы, видимо, заметили маневры наших артиллеристов и устроили им засаду на обратном пути. Попов и все остальные без шума и стрельбы пропали. Наверное, их схватили неожиданно и прикончили ножами. Я был поражён бессмысленностью случившегося с моим другом, таким умным человеком, каким был Яков Попов.
Во время рассказа Груни во мне возникла неприязнь к ней. Мне не было жаль эту женщину, которая была угнетена не гибелью мужа, - в её рассказе сквозило лишь раздражение на него за то, что он оставил её без аттестата. Она, видимо, в молодости была миловидной и весёлой девицей и Яша был увлечён ею, но вскоре будни совместной жизни обнаружили их несовместимость по многим «параметрам». К тому же у них не было детей, что не могло не усилить отчуждения супругов. Яшино поведение в студенческой среде было таким, как будто он был холостяком. Именно он меня ввёл в круг женского общества, в котором его жене не было места, и за три года совместной учёбы я только один раз был ей представлен.
До сих пор думаю о поступке Попова и не могу не дивиться его самоуверенности: ведь перед уходом он даже не оставил в части планшета с картой с нанесённой схемой огневых средств полка, своих офицерских документов. Наша «сверхбдительная» служба «Смерш» («смерть шпионам») сразу заподозрила преступление: добровольно сдался в плен и передал врагу секретные сведения, а то, что это заслуженный офицер с безупречным послужным списком - не в счёт. Сколько хороших людей пострадало от нашей недоверчивости и подозрительности!
Такая его неосторожность наводит на мысль о том, что военная карьера Якова складывалась безоблачно. После окончания института - а это февраль 1942 года - он попадает на медкомиссию военкомата и направляется в артучилище (до войны в армии он не служил из-за плоскостопия). Закончил учёбу не ранее конца того же года, а на фронт попал уже после того, как наша армия начала триумфальное наступление после Сталинградского поражения немцев. В окружении не был, награды и очередные воинские звания получал регулярно, война близилась к концу, в опасные переплёты не попадал, вот и не вспомнил об осторожности, поступил легкомысленно.
Судьба другого моего товарища Сергея Лопатина сложилась менее трагично, лучше сказать, трагикомично. Хотя то, что с ним случилось, не смешно, а грустно, тем не менее оно кажется соответствующим его сущности, его натуре. В армии он проделал более быструю эволюцию. В военное училище не попал, наверное, из-за его неисправимой сутулости и рассеяности, и оказался в пехоте рядовым. По его рассказу - а с ним мы встретились в марте 46-го на занятиях в институте - он участвовал в единственной атаке под Ленинградом осенью 1942 года. Атака захлебнулась. Немецкий дзот пулемётным огнём прижал наступавших накрепко к земле. Сергей оказался в воронке с холодной осенней водой и пролежал в ней несколько часов, пока под покровом темноты уцелевшие не смогли вернуться на исходные позиции. Воронка не дала ему погибнуть, но холодная вода не прошла для него даром: в тяжёлом состоянии он попал в санчасть. После госпиталя в атаки его уже не посылали, а использовали в хозяйственном взводе. Поэтому только, думаю, он и остался жив.
Что ни говорят о везении и о невезении в жизни, я остаюсь того мнения, что не «судьба играет человеком», а сам человек, с его сущностными чертами, в конечном итоге определяет свою судьбу. Или иначе: какова личность, её природные и наследственые свойства, таков и её путь по жизни.
______________________________________
*Четвёртый студент, Гуров, был ранен в ногу осколком авиабомбы, остался жив, лишь прихрамывал, ходил с палкой. Гуров, наименее известный среди наших добровольцев, впоследствии «пошёл по учёной части», стал доцентом и заведующим учебной частью.
**Все годы войны возил я с собой эту квитанцию и весной 46-го, после увольнения в запас, вновь став студентом, получил в полной сохранности свои нехитрые вещи, что было очень приятно. Особенно радовался я возвращению своих дневников и поэтических опытов.
***Не мог предположить, что когда-нибудь встречусь с Эммануилом. В 1947 мы узнали друг друга в читальном зале института. Он демобилизовался позже меня и поступил снова на 1-й курс. На фронте был после окончания артиллерийского училища, дослужился до капитана, командира батареи. Показал он мне свои стихи военных лет. Мне они нравились, я верил в его поэтическое будущее. Он же относился к этому скептически. В то время он переживал большое любовное увлечение, и вскоре женился. Нужны были деньги, стал подрабатывать на стройке, не до поэзии было. А жаль.