Уйдя из театра, я стал решать свои назревшие к тому времени задачи: как, в каком виде я выпущу свою очередную работу "Пушкин"? Следовало ли в этой работе придерживаться той строгой формы, какая родилась в работе "Ленин", или надо прислушаться к зову нового материала и присмотреться к характеру избранной мной темы? Короче говоря, можно ли назвать "художественным докладом" работу "Пушкин"? Конечно, нет.
Перед моими глазами теперь снова засверкали огни рампы, нечто близкое к зрелищу, что-то похожее на театр в его часто непередаваемом очаровании, которое неведомо в чем таится. В чем? В силе игры, в рампе ли, в шелесте раздвигающегося занавеса, в затухающих лампах зрительного зала, или в том великом обмане, который создает нечто новое, некую иную реальность, заставляющую переполненный зал забыться и уйти в этот прекрасный, пленяющий обман?
Частицу этого я, конечно, хочу унесли в мою новую работу, но как? Как я это сделаю? Я смутно видел форму будущего представления.
В Москве стояло лето.
Портрет Пушкина я носил с собой. Собирал рисунки Пушкина, они очень нравились мне.
Ни разу даже в голову мне не пришло загримироваться и надеть костюм начала девятнадцатого века. Не пришло, потому что после Вахтангова это отодвинулось туда, откуда нет возврата, как бальный, залежавшийся в сундуке туалет бабушки, может быть, моей, а может быть, всех вообще бабушек.
Театрам, думалось, вроде и можно. У них иллюзия прочная, не сшитая белыми нитками, — они работают с художником-декоратором, они воссоздают эпоху.
А что же намерен делать я? Какова земля, на которой мне предстоит стоять? Моя земля — концертная площадка. Если бы я и привез свои декорации, их надо ставить, а не подвешивать, ибо концертный зал не сценическая коробка. А появление в концерте загримированного молодого человека в костюме девятнадцатого века — явление столь сомнительного свойства, столь неожиданное и нарушающее неписаные законы концертного дела, что при одной мысли об этом меня коробило, бросало в дрожь. Не потому, что я благоговел перед неписаными законами концертного дела и не решался нарушить их. Нет. Я их разделял, приемля и понимая некую условность, строгость той земли, на которой я стоял. Земля, на которой я стоял, всегда — сегодняшний день. Я окружен коллективом (пианистами, певцами), и представители этого коллектива — современники тех, кто наполняет зал. Их туалеты соответствуют сегодняшнему дню, они не удаляются ни в какие эпохи независимо от своего репертуара. Им это не нужно. В этом и есть неписаный закон эстрады. Если хотите, я в этом усматривал действие закона "театра на коврике", когда комедианту стоит только расстелить на площади коврик — и он готов к представлению. Я усматривал в этом некую чистоту и простоту формы, условность, не обремененную дополнительными, подчас громоздкими эффектами театральной машинерии. Мастерство артиста здесь, на просторной, пустой концертной площадке, звучало как бы в очищенном виде, говорило само за себя, без подпорок, без прикрас.
Природа той земли, на которой я стоял, мне нравилась. И я готов был влиться в этот коллектив не зависящих друг от друга, но все же как бы партнеров, ибо всякий концерт — это нечто целое, некая итоговая сумма впечатлений.
Однако, работая в таком ансамбле, я занимал не более пятнадцати-двадцати минут, а в своих сольных вечерах я работал около трех часов. Впрочем, не это обстоятельство имело решающее значение, когда я стал искать форму исполнения для пушкинской программы.
Ведь читал же я свою работу "Ленин", стоя на сцене и почти не двигаясь! Здесь же тема, избранная мной, диктовала особый подход. Отдельные элементы я видел, но не чувствовал еще целого.
Хорошо, когда автор подсказывает, подчас упрощая задачу, когда конкретизируется в сознании мизансцена, подсказанная содержанием...
Так, например, я был рад самому наглядному, лежащему на поверхности подсказу в стихотворении "Осень": Пушкин сидит, думает, ждет гостей, скучает, пишет... Я понял, что на площадке появятся стол и стул. Итак, я оброс "декорацией".
Я не гордился такой находкой, она была похожа на вторичное открытие пороха. Я скорее ее стеснялся. Не потому, что эстраду в ту пору наводняли столы и стулья моих коллег, а потому, что я попадал в плен случайным столам и стульям, вид которых подчас далеко не радовал глаз. Кроме того, в них, по сути дела, было что-то прозаическое, статическое, лишенное праздника, знакомое, повседневное. Но предметы эти мне помогали, внося черты правдивости, и я, скрепя сердце, согласился со своей "находкой".
Что же было дальше? Мне стало недоставать кибитки, в которой путешествует Пушкин по России. Стул (или кресло) и стол, думал я, — доступная декорация на моей земле, но кибитка? Кибитка ни в коем случае недопустима, так же как и грим и костюм девятнадцатого века, по тем же вышеизложенным причинам.
Однако зачем понадобилась мне кибитка? Кибитка понадобилась мне потому, что тема дороги, скитаний Пушкина по городам и весям играла в моей работе значительную роль. Дорожные стихи Пушкина прозвучали во мне вначале по-озорному весело, а потом с нарастающей безысходной тоской, ведущей к трагическому финалу.
Но мне недоставало еще чего-то такого, что объединило бы весь материал и выразило основную тему: всю глубину разворачивающейся трагедии.