Мою работу "Пушкин" я не случайно посвятил памяти Евгения Богратионовича Вахтангова. В ней я отдавал дань всему, чему он научил меня.
Как я уже говорил, он внушил мне уверенность в своих силах, а главное, уверенность в том, что человек умное, выразительное, богато оснащенное существо, имеющее руки, ноги, голову, — существо, свободно двигающееся в пространстве, не лишенное фантазии, и потому ему легко из себя, из своих собственных богатств, то есть из своих глаз, рук, ног, голоса, ума, создавать все, что он захочет. Надо только научиться управлять собой, знать себя (похожего, впрочем, на всех остальных людей и ничем не примечательного), в отличие от многих занятого познанием механики своего организма. Познавши в себе многоликость и многохарактерность, познавши в себе безграничные возможности выражать личности и характеры, я пришел к уверенности, что Вахтангов научил меня всему. Я почувствовал, что постиг главную тайну драматического искусства, его природу в самом сокровенном естестве, когда природа эта наблюдается в игре детей и вдруг поражает вас в поведении дипломата. Наконец, даже в кошке, играющей с мышью, — повсюду вас пленяет "игра" в ее чистом и совершенном виде, без преднамеренности и предвзятости, игра как проявление жизни, как естественная потребность живого организма.
Уяснив эту простую, но вместе с тем довольно сложную истину, я полюбил все театры мира, от шекспировского до китайского, не говоря уже о русском ярмарочном балагане, где я рос и где я так часто стоял, раскрыв рот перед очередным чудодейством фокусника или шута.
Я уже говорил, что я постиг тайны создания "Принцессы Турандот" — прелесть итальянского балагана — и создал вместе с товарищами свою "Снегурочку", подобную тем незатейливым, но пленительным зрелищам, какие я видел в детстве на Нижегородской ярмарке.
Сущность театрального очарования и механику иллюзии, порой самую незатейливую, я держал уже в руках, опять же исходя из того великого закона, что палочка у мальчика часто превращается в боевого коня, и он убеждает в этом не только самого себя, но, что еще удивительнее, и окружающих зрителей.
Однако применение этого закона в каждом новом случае казалось мне таким же сложным, как рождение нового закона. Применение этой как будто простой истины требовало подчас нового воплощения, конкретного постижения, рядилось как бы в новое платье. Так, нащупывая дорогу к образу Пушкина, стремясь создать биографию поэта путем привлечения его стихов и различных документов, я понял, что опыт "Снегурочки" и даже все постановки Евгения Богратионовича не откроют мне секрета, как поступить в данном случае.
Не откроют потому, что я связан со спецификой своего искусства, которое служит прежде всего слову в его чистом виде, то есть звучащему слову, и называется оно художественные чтением, а не театром.
Я пришел к тому, что звучащее слово — это совершенное слово, его окончательное выражение. И вот тут передо мной и встал вопрос: в какой мере следует служить полюбившейся мне истине и где предел, за который не следует переступать? И чего ты хочешь? Быть актером в своем несуществующем театре или читать? Художественно читать! Кстати, определение "художественное чтение" в ту пору еще не применялось.
В Рабисе на вопрос: "Ваше амплуа?" — я не знал, что ответить. Я долго думал. Старушка, потеряв, наконец, терпение, сказала: "Вы любовник-неврастеник". И тут же записала: "No 120365 — любовник-неврастеник". Я испугался, увидев такую уйму любовников и себя в том числе.
Точной терминологии, строго говоря, не было. "Художественное чтение" закрепилось позднее. Что касается меня, то я всегда по мере возможности избегал называться "чтецом".
На афишах я ставил: исполняет Яхонтов, а не читает Яхонтов.
Делал я это в силу того обстоятельства, что свой путь я понимал сложнее, может быть, и преувеличивая его сложность. Театр, его природа довлели надо мной, вне этого я бы и не стал жить и работать.
Не стал бы, как не стал служить в театре Мейерхольда, где я должен был целиком подчиняться воле руководителя, где мои личные задачи и намерения никого не интересовали.