С начала войны 1914 года моя мама стала сестрой милосердия и из Варшавы вместе с госпиталем перебралась к Москву.
Еще будучи подростком, я не раз бывал в Москве. Поездки к маме всегда были для меня праздником. Мама знала, что я люблю театр, что я вечно что-то там делаю, ставлю пьесы в школьных спектаклях, и, волнуясь за мою математику, все-таки, несмотря на мое дурное поведение, покупала билеты в Художественный театр, как только я приезжал. О!.. Это была большая радость... Я увозил с собой яркий луч его рампы, очарование театра, как в жизни.
И вот мы приехали с мамой на спектакль "Вишневый сад".
Сначала я ничего не мог понять: на сцене цветут белые вишневые деревья, поют птицы, и не актеры, а настоящие люди тихо о чем-то говорят друг с другом. Потом приезжают женщины, и одна из них — точь-точь моя мама, когда я видел ее в Варшаве: такое же элегантное и очаровательное, беспечное существо.
Совершенно понятно, что я влюбился в эту женщину с первого ее появления на сцене. Для меня она была не Раневская, не Ольга Леонардовна Книппер, а моя очень несчастливая мама. И, когда она обращается к деревьям, вспоминая свое детство, в моей памяти зацветает тот самый шиповник, за которым мерещилась мне Варшава, и моя красавица мать, уехавшая туда однажды из нашего бедного и скучного села на Волге. А когда Раневская получает из Парижа телеграмму и рвет ее в мелкие клочки, я невольно сжимаю руку мамы (в сущности, очень одинокой сестры милосердия в сером платье), давая ей понять, что я ее не осуждаю никогда.
Боже мой!.. Да ведь на этой опушке столько раз в детстве располагались дружной семьей: папа, мама в белом платье, мой репетитор, как две капли воды похожий на Петю Трофимова... И даже этого бродягу я отлично помню, и горничную Дуняшу, и неуловимость этих окликов в темноте, и все, все до мельчайших подробностей. И те же самые лубяные коробки мамы, и сборы, и суматоху расставанья — ведь это было со мной и с мамой, со всеми нами.
В антракте я не в силах сказать ни слова. Мама угощает меня яблоками и конфетами, а меня нет в театре. Я снова там, в своем селе, на Волге... Вот чайки летят над Волгой и пронзительно кричат о чем-то, а я бросаю им крошки хлеба с кормы парохода, и они ловят их на лету...
Куда все делось, куда?
Станиславский учил меня объективному отношению к миру объективных истин. Эта была истина, с этим было трудно спорить. Объективно — были хорошие русские люди, которые очень любили свой вишневый сад, и был дурной человек, который купил его и тут же зачем-то вырубил.
Что же такое "Развитие капитализма в России", я в те годы не знал. О существовании такого произведения не подозревал, и никакой параллели между трудом Ленина и произведением Чехова, разумеется, у меня не возникало. Я даже склонен думать, что рецензии того времени мало чем отличались от моей. Все они, вероятно, носили характер самого искреннейшего восторга новаторской манерой игры.
Станиславский же был действительно великим новатором своего времени.
В школьных спектаклях, в Нижнем, я играл и сам ставил. Но мое сознательное бытие началось с того момента, когда мечта моя осуществилась и я сделался учеником МХАТ.
Случилось это невзначай и довольно неожиданно.