При всей расстройке спокойствия моего от изъясненных приключений, служба не терпела, я с той же деятельностию занимался делами, как и в самые ясные дни моих веселостей. Новые тогда готовились нам заботы. Корона умножила все повинности народные: налог был удвоен на гербовую бумагу, на паспорты, на подати купеческие и мещанские, на чугунные и медные заводы, словом, все ценой своей возвысилось. Подушные с помещичьих крестьян, до сих пор бывшие в семь гривен, умножились до рубля, и что всего было отяготительнее и труднее к выполнению, накладка сия полагалась хлебом по некоторым губерниям, хлебородным или так названным от правительства в угодность двору для большего количества натуральной подати, ибо в сем случае не было соблюдено никакой справедливости, да и некогда было обстоятельного сделать рассмотрения, потому что все сии именные указы, обнародованы быв 30 июня, повелевали всякий сбор по сим предполагаемым сугубым окладам начать со второй половины текущего года, следовательно, торопливость в получении денег вознаграждала точность в правильности сбора. Указы сии разлились от трона, как насосы, коими видимым образом хотела корона все способы истощить к обогащению своему и вытянуть остальные соки жизни из подданных своих. Под[р]обное описание всех вышедших тогда в одном смысле указов не принадлежит к моему предмету, я коротко о них здесь молвил потому только, что от исполнения оных проистекали большие трудности для Казенных палат вообще, а наипаче для управляемой мною, ибо недоимки уже и так в Пензе доходили до степени уважительной, да и денежный прием рекрут последнего года ясно мне показал, что мужик казенного ведомства в Пензе приходил во всекрайнее изнеможение. Но казне нужны были деньги. Она придумывала все средства к снисканию их, и, вместе с помянутыми указами, повеления о продаже казенных порозжих земель и об учинении новой переписи душам по истечении токмо двенадцати лет со времени последней доказывали каждому, что императрица российская жаждет золота как и откуда бы то ни было.
Наступил июль месяц, он должен был сделаться для меня памятником неизгладимого поношения. 6-го числа -- день сей вырвать из сердца моего ничто не в силах -- выходя из присутствия, не чая никакого подлого против себя заговора, встретил я в первый раз после всех происшедших случаев взгляд Улыбышева в сенях. Никто меня не провожал. Шел я один с слугой и без обороны, которую бы, конечно, приготовил, когда б случившееся предвидел. Остановлен был в дверях, выходя на улицу, совестным судьею г. Сумароковым, одним из подлых сообщников пьяного моего неприятеля, нарочно, думаю, для того, чтобы дать время ему сделать мне оскорбление. Как скоро я увидел, что он быстро стремится ко мне, я хотел выйти, но не успел сойти с порога на улицу, как Улыбышев, замахнувшись, тростью ударил меня по затылку. Никто его тут не схватил, все бросились прочь. Я был пешком и в фраке. Что оставалось мне делать, как не идти тотчас домой, дабы не подвергнуться новой обиде, но он, бросясь в коляску, ускакал хвастаться повсюду своим буянством. Я никого не хочу ставить тогда на свое место, дабы почувствовать, что в душе моей происходило. Физического вреда я не потерпел, но моральное оскорбление выше было ужасов и самой смерти. Когда бы он выстрелил в меня из пистолета, он бы меня обрадовал несказанно, нож в те минуты казался мне спасительным и единственным прибежищем. Я не стану говорить здесь о следствиях, какие это приключение имело на мои нервы и о болезнях, коим с тех пор я стал подвержен. Ипохондрия, волнение крови, биение испуганного сердца, все мраки воображения -- все это в этой злосчастной минуте почерпнуло свое начало. Она была источником зол моих, последовавших по времени, она уничтожила все красы судьбы моей и сделала дни мои днями гроба. Пришедши домой, в первом движении я не знал, что делать. Вызвать его на поединок, драться с ним не находил я ни малой приличности, ибо пьяный мужик, который в бешенстве дерется, нападает на человека обезоруженного, есть подлец, не стоющий чести благородного поединка. Я не ищу обвинением его мерзкого поступка восторжествовать над общим мнением. Предубеждение ли то или нет, чтобы считать такие случаи поносными для того, кто сделался предметом наглого оскорбления, хотя, конечно, никто от оного предостеречься не может, тем паче что в нем и не отчаяние скоропостижное от свежей обиды действовало, отнюдь нет! Он уже более двух месяцев имел в своих руках письмы, следовательно, поступок его не был действие воспламенения минутного крови, но умысел расстроенного рассудка от беспрестанного хмеля, к которому его все побуждали, единственно мне в досаду. Итак, правильно ли будет или нет, что таким нападением человек не посрамляется, но я всегда скажу, что, кто в таком случае не имеет довольно твердости духа, чтобы, презрев все законы, забыв самого Бога, или зарезать врага, или зарезаться, тот должен вести жизнь постыдную и навеки лицо свое покрыть срамотою. От этой мысли ничто меня не отведет, но я не имел духа ни быть самоубийцею, ни убийцею другого, покорился руке Божией, не силен был тогда призвать его себе на помощь и смирил раздраженную во мне горделивость сколько мог. Хорошо ли или худо сделал, увижу на том свете, когда все наши дела изобличатся. Теперь, увы! ничего не решу. Потерявши весь рассудок, я не способен был ни здраво мыслить, ни благоразумно действовать. Правда твоя, Коцебу, кто в некоторых случаях не теряет ума, у того, видно, никогда его не бывало. Пошел я тотчас к губернатору просить подорожной для посылки нарочного с жалобою к государыне. Он не ожидал такого от меня намерения, думая, что все это кончится, как драка простолюдинов, вином, решился отказать мне в подорожной и только для виду велел захватить Улыбышева и начать уездному суду над ним следствие, приказав под рукою щадить его. Вышедши от него, написал я жалобу к государыне и со эстафетам, которого почта не могла мне отказать, ее отправил, и сколь ни уничижительно было для меня распространять о том сведения, но я ко многим так называемым милостивцам моим и приятелям писал, располагая их сколько мог к отмщению за меня. Кроме покровительства законов, какой я обороны мог искать? Они должны были самоуправство наказать тем сильнее, что в Манифесте о поединках именно сказано, что кто в своей собственной обиде чинит себе управу, тот теряет право иска и суда. По этому одному Улыбышев не мог нигде на меня просить, нигде искать удовлетворения, никакое место не было вправе внимать уже за сим его поступком никакой от него жалобе. Но законы и у нас подобны, как некогда сказал мудрый Солон, паутине, в которую попадает комар, а крупная муха сама ее прорывает. Все последствия показали истину моего заключения. С самого того дня уже неправосудие ясно ознаменовалось, ибо вместо стражи и воздержания Улыбышева он столько имел свободы, что целый день ездил по городу, заезжал даже ко мне раза два на двор с ружьями и требовал меня видеть так усильно, что я, вышед из своего кабинета, не мог, кроме новых преступлений, ничему подать случая.