29 марта 1946 г. Юре исполнялось 25 лет. Нам очень хотелось его порадовать, празднично отметить день его рождения. Заранее, через вольных, был куплен кофе. В совершенно пустых сибирских магазинах лежали эти зеленые, никому не известные и дорогостоящие зерна. Голодное население покупало их, клало в кастрюли, заливало водой, солило и бесконечно варило. «Чертовы бобы — возмущенно говорили люди. — Ни вкуса, ни мягкости!»
Кофе жарили очень весело в землянке дезинфектора Левушки Жмиевского. Это был молодой польский коммунист, тоже писавший стихи и друживший с Юрой.
Про Левушку говорили, что, находясь, как дезинфектор, постоянно в бане среди голых людей, он совершенно потерял представление о разнице между одетостью и раздетостью. Не видел, что человек гол! Я в этом, увы, убедилась сама. Однажды наша секция барака мылась, и мы с Марией Леопольдовной стояли в очереди за второй (давали только две!) шайкой воды. Вдали среди пара возник вошедший в баню Левушка. Оглядываясь и ища что-то, он увидел наши лица. Я предусмотрительно спряталась за спину Марии Леопольдовны, а та закрылась, как щитом, присланным из дому огромным тазом. Левушка, работая локтями, радостно пробирался к нам. Он очень любил и чтил Марию Леопольдовну и, сияя, обратился к ней с речью по поводу того, что очередную книгу прочел, но со многим не согласен. Мария Леопольдовна спокойно сказала, что обсуждение этого правильнее было бы отложить до более благоприятной обстановки. Тут Левушка вдруг очнулся, покраснел, закрыл лицо руками, стал пятиться от нас, толкая рассерженных женщин. Вечером приходил в барак просить прощения,
Ранним утром 29 марта, до работы, я вошла в темный коридор туберкулезного барака. Попросила какого-то паренька вызвать Юру Галя. Он открыл одну из дверей и выкрикнул имя. Гул, стоявший в накуренном до синевы и загроможденном двухэтажными нарами помещении, на секунду стих, и ко мне вышел Юра. Он, как и все остальные, был одет по-уличному — в бараке было холодно.
«Юра, — сказала я. — Я пришла тебя поздравить». — «Спасибо, — ответил он. — Меня уже успел поздравить начальничек». И снял шапку со своей только что наголо обритой головы. Вот бедняга — за зиму у него уже хорошо отросли волосы.
Празднование состоялось в Левушкиной землянке. Жил он в ней с другим дезинфектором, который деликатно ушел. Пройти в жилое помещение надо было через склад дезинфицирующих средств, и после ошеломляющего запаха воздух в заднем помещении казался чистым. Соня Спасская была в больнице, а Мария Леопольдовна сильно простужена. Накануне она сопровождала в Маргоспиталь больных на консультацию и страшно замерзла. Софье Львовне и мне, бросившимся ее раздевать, растирать и поить горячим чаем, она сказала, что никогда бы не поверила, что можно так страстно мечтать о лагерном бараке. Тяжело кашлявшая, она послала меня сказать Юре словами газетного объявления об обмене квартир:
«Меняю одну в 60 на две по 30». «Никаких по тридцать! — вскричали Юра и Левушка, накрывавшие праздничный стол. — Одну в шестьдесят!». Пришлось закутать Марию Леопольдовну и вести сквозь метель. Юра выложил на стол всю полученную посылку, благоухал кофе, заглушая хлорамин.
Главными гостями были Мария Леопольдовна и Валериан Федорович Переверзев. Я впервые слышала его голос и умную речь. Обычно же только видела его одинокую фигуру, шагающую по лагерю в любую погоду.
В тысяча девятьсот проклятые годы (в 37-м или в 38-м) он был обвинен не то в идеализме, не то в формализме в литературоведении. Появился даже термин — «переверзевщина», и было много жертв.
В однотомной Советской энциклопедии, изданной в 1984 году, помещены сведения о профессоре Переверзеве:
«Переверзев Валериан Федорович (1882-1968), сов. литературовед. Тр. о Н. В. Гоголе, Ф. М. Достоевском, др. рус. лит-ре. Вульгарно-социол. ошибки П. были подвергнуты критике (кон. 20-х — нач. 30-х гг.)».
А я-то думала, что гонения на этого умного и достойного ученого начались в 1937 году и — гуляя по дорожкам инвалидного лагеря Баим летом 1946 года — он кончал свой 10-летний срок. А оказалось — почти двадцатилетний!!! И все это так приятно и безобидно названо: «Ошибки были подвергнуты критике»...
Мария Леопольдовна и Юра были для Переверзева достойными собеседниками, а Левушка и я получали удовольствие, слушая их. Потом Юра читал стихи. Мы пропустили отбой и шли в наши бараки, скрытые метелью, держа друг друга под руку, смеясь и разговаривая, как будто это был вовсе не лагерь.
Дважды Юра выступал на лагерных концертах. Наша компания в полном составе была в зале.
В первый раз это было просто превосходно. Среди других номеров была разыграна сценка, написанная Юрой. В ней было два действующих лица, не менявших своей наружности и игравших самих себя. Новичок, попавший в лагерь, — Юра и блатарь в картузе и начищенных сапогах. Оба лежали на полу, и проснувшийся Юра жалобно говорил, что у него разбились очки.
— Эка беда, — утешал его блатарь. — Пройдешь комиссовку — и порядок.
— Как это комиссовку?
— А это так: сидят этакие вольняшечки-врачихи и говорят тебе: «Имя, фамилия — дышите. Статья, срок — не дышите! Повернитесь спиной, спустите штаны!» Посмотрят на твою ... и пропишут: труд слепого!
Смеху было много. Комиссовки, действительно, проходили подобным образом: по съеденности ягодичных мышц определялась степень инвалидности.
Во второй раз вышло просто ужасно. Чтение Юрой своих стихов шло после какой-то смешной сценки. Слушатели ожидали если не веселое, то во всяком случае любовное. К началу первого стихотворения еще прислушивались, но конец его уже потонул в гуле разговоров, смеха, возгласов и окриков.
Мой город! Вечность! Молодость моя!
Гранит Невы. Холодный шпиль Трезини.
Какая ширь, какая четкость линий,
Все в серебре! И где его края?
Бессонная воздушная струя
Прошелестит в развенчанной вершине.
Решетку Фельтена покрыл мохнатый иней
Под снегом полукруглая скамья.
От Летнего до самого Сената
Иди, иди, целебный воздух пей.
Усталая душа опять богата —
Не будет ни раздумий, ни скорбей,
Останется багровый свет заката
И лязг к реке спадающих цепей.
Зал шумел, все было непонятно и ненужно. А Юра, совершенно потерявшийся Юра, продолжал:
Пейзажи Добиньи — вам холодно под ветром
Вам надо бы музей, ценителей, почет.
А этот налетит — и лист, маститым мэтром
Написанный, — еще зеленым рвет.
Опять порыв, опять порыв неотразимый.
Он беспощаден, вестник снежных орд.
А там томительные северные зимы —
И вы превращены в посредственный офорт.
Мы протолкались к Юре. Он был совершенно раздавлен и все повторял, что никогда больше, никогда не будет свои стихи читать. И не читал.
Здоровье Юры разрушалось на наших глазах, но его поэтическая душа, вернувшаяся к жизни, нуждалась в увлеченности тут же, рядом. И он выдумал меня. Никого более подходящего не было. Я, считавшаяся молодой, и то была тридцати четырех лет, а остальные... Я пыталась разочаровать его, образумить, но это его очень огорчало. Уже в то время голос его начал хрипнуть — процесс переходил на горло. Мы все понимали его обреченность. Я перестала протестовать и была просто осыпана стихами. Меня это пугало и огорчало, но я оправдывала себя тем, что это дает Юре силы жить.
Живу в аду, живу в бреду, у любопытных на виду.
Звено к звену, звено к звену, в метафизическом плену.
За цепью цепь, за цепью цепь больших и маленьких судеб.
И как тут сохранить лицо, когда вокруг тебя кольцо?
Но мне воздвигнуть удалось воображаемую ось
И от земли до самых звезд мне не закрыт свободный рост.
Я не один в моей беде — здесь люди те же, что везде.
И среди них одна — тиха, чужда соблазна и греха.
Ты виновата в том, что я тебя люблю,
А мне любить нельзя и я любовью слабну,
Из дома вон бегу, когда гуляю — зябну,
Среди людей скучаю и дремлю.
И нежности моей к тебе не превозмочь.
И нежности моей нет выхода прямого —
И нерожденным умирает слово.
Ты виновата в том, что мне нельзя помочь.
В апреле одно стихотворение следовало за другим.
Любовь снедает, как недуг.
Жизнь вся дана, как обещанье.
А самый совершенный звук
Запечатлен в твоем молчанье.
6 апреля 1946 г.
В тебе одной такая благодать,
Загадочность и холод в каждом слове.
А может быть тут нечего гадать —
Мне одному твое бесстрастье внове.
И тайный смысл в словах твоих ловлю.
И то, что не найду его, я знаю,
Но потому, что я тебя люблю,
Напрасных поисков не оставляю.
6 апреля 1946 г
Мы воздушные замки строим, а фантазия так слаба!
Все равно не придумать лучше, чем придумает нам судьба.
А воздушные поцелуи — непосильный для сердца груз:
Без того спеленали тело столько тайных и явных уз.
Точно карточный домик вижу — стены шаткие — это я.
Как же надо теперь дышать мне, чтоб не рухнула жизнь моя?
9 апреля 1946 г.
Беседовали мы обычно втроем — Соня Спасская, Юра и я. Соня была интереснейшим собеседником, умным и горячим. А Юре хотелось тишины и вдумчивости, и родилась несправедливейшая эпиграмма, которую, к счастью, Соня никогда не слышала:
Старая дуэнья из Козьмы Пруткова
Губит вдохновенье, убивает слово.
Подожди, Тамара, поздно или рано
От дуэньи старой я тебя достану.