Глава XLIII. Напрасное огорчение Лели
В конце февраля сезон наш в Саратове был закончен.
Сокращение расходов, сдача дома и пр. требовали ликвидации этого сезона и переезда на так называемый подножный корм в Губаревку, хотя только южный ветер сулил близость весны, а не те горы снега, которые намели вьюги конца февраля.
Тетя Натали первая показала пример и двинулась всем домом в Петербург, где она теперь устраивалась "навсегда"...
В опустевший после нее флигель немедленно переехала Наталья Петровна со своими "татусями". Тетя все более привязалась к ней, ценя ее экспансивную и живую натуру. Да и мы все любили ее.
Оленька, простудившись в январе, перестала посещать свой пансион и продолжала свои занятия с приходящим к ней учителем и Натальей Петровной. Я также брала у нее уроки музыки. Словом, жизнь соединила нас с ней и надолго.
6-го марта мы о Оленькой и семьей Наталии Петровны двинулись еще зимним путем в Губаревку. Тетя оставалась в Саратове заканчивать свои дела. Долго помнила я этот переезд в возке, в котором мы ехали с Натальей Петровной. Дети всю дорогу нещадно визжали. Боже! Что за несносные дети! И голодно-то им, хотя всю дорогу что-то жевали, и скучно, и холодно, и жарко! Наталью Петровну укачало в возке и ее тошнило... Тогда дети кричали, что она умирает и поднимался плач и вой в три голоса. Наконец, когда мы проныряли по глубоким ухабам "средней" дороги и стали спускаться с Новопольской горы, младший, 3-летний Светик, поднял невероятный крик. Я думала, что его прищемило чем-нибудь. Но он кричал: "Не давите домиков!" бросаясь судорожно к окну возка. С вершины горы ему казалось, что, спускаясь к Новополью, мы передавим домики в селении... Такая заботливость отчасти примирила меня с его оглушительными криками и визгом.
В Губаревке еще стояли целые стены снега, сверкавшие на солнце мартовских ясных, хотя еще и морозных дней, и я упорно советовалась со своим календарем, чтоб убедиться, что, вопреки этим снеговым стенам и глыбам, через месяц все-таки настанет апрель и весеннее солнце растопит их.
В доме было очень тепло, и, вызванный из Вязовки Иван Григорьевич опять хозяйничал у нас в доме и на дворе, так как Кирилл Касьянович еще в январе уехал к заболевшей матери своей в Малороссию. Но до начала хозяйственного года и связанных с этим вопросом забот о семенах, посеве и пр. ему приходилось еще хлопотать о том, чтобы отрывать усадьбу, затонувшую в глубоком, мягком снегу. Эти снега были наметены буранами и метелями, стоявшими в конце февраля. Целую неделю Саратов был как бы отрезан от всего мира. Московский поезд стоял 7 дней у Ртищева, заметенный трехсаженной снеговой лавиной. Почтовое сообщение было прервано. Леля, почему-то не зная о таких заносах, волновался, не получая наших писем, и наконец 29 февраля разразился письмом ко мне, которое меня и тронуло и огорчило, письмо, которое и теперь я перечла с волнением. Еще 26 февраля, в письме к тете он сетовал на возможность отчуждения: "Что может быть желаннее, как жить одной общей духовной жизнью.
Главным образом я говорю про сестер: неужели мы бываем так дружны, когда видимся, для того, чтобы забыть друг друга во время разлуки. Пожалуйста, Женя, не пиши насильно, но вспоминай, что твой брат ждет твоих строчек и, когда их получит, перечитывает раз пять. Покамест я не могу жаловаться, что ты мне мало пишешь, все же гораздо меньше, так что это заметили уже мы все. Тетя Надя говорит, что ты (Женя) должна по всей вероятности иметь очень мало общего со мной... Это-то и грустно, если это так..."
Понятно что меня очень взволновало такое письмо. Я была действительно немного виновата. Последние дни в Саратове перед отъездом я затеяла вышивать подушку К. П. Покровскому, чтобы отблагодарить его за уроки рисования миниатюры на кости, которые он мне давал. Эта подушка отнимала у меня все свободное время. Все бы это и выяснилось очень скоро, но февральский буран довершил беду. Получив следующее письмо Лели от 29-го февраля, я воспылала гневом, но должна была помириться с тем, что письмо мое в объяснение пролежит где-нибудь в пути, в поезде, занесенном снегом.
Посланная Леле телеграмма 2-го марта должна была объяснить ему, что почта прервана, но то не был ответ на это письмо, к тому же полученное мной только через 9 дней (!) в Губаревке.
"Сейчас кончился у нас втроем, у тети Нади, Ад ель и меня, разговор о моем характере и моих отношениях к тебе и к тете,-- писал Леля. -- Началось с того, что ты мало мне пишешь, кончилось сейчас горькими слезами наедине. Уверь меня, Женя, собственно меня, что между нами есть приятельские, дружеские отношения, что то, что ты мне не пишешь, следствие того, что тебе или некогда, или ленишься, но не того, что между нами нет сердечных близких отношений; уверь меня, Женя, что между нами не отношения благовоспитанных детей... вместо сердечных братских отношений, безграничной любви друг к другу... да и еще, еще уверь меня во многом... Ах, Женя!
А то еще уверь меня, что я тебя не тираню, не тиранил в Губаревке летом..."
Еще не доставало! Чего придумали! Эх, Леличка, и ты не сумел их посадить на место. Мало того... Они еще забрались в самое его святых: он, де, больше боится и уважает тетю, нежели ее любит. Ему была поставлена в вину аккуратность, с которою он исполняет все предписанные тетей "пустые обязательства", как то писать 3 раза в неделю... В нем "нет поэзии идеальности, страстей, увлечений",-- туда же путалась Адель... Ах, все это есть, сознавал Леля, "но допускать им развиваться, расти, допускать какое-то напускное желание того-то и того-то, так часто губящее юношей, этого я не смею,-- защищался Леля,-- я не смею, будучи нервен и расстроен, допускать и беспорядочности чувств, их излияния, ни беспорядочности в занятиях... И еще, еще бездна разговоров про характеры, про мой характер и т.д.,-- продолжал Леля,-- еще бездна споров и толков о моих отношениях, будто я такая интересная личность!" (Делать им нечего, ворчала я.)
"Вот тебе, Женя, и жалобы брата, жалоба на то, что отвергают между нами искреннюю связь, сердечную любовь... Вот, что было следствием твоего долгого молчания и краткости писем, вот как посмотрели на это тетя Надя и Адель". (Чтобы им пусто было). Сокращаю письмо, еще долго продолжавшееся... Так как оно уже не застало меня в Саратове, то за меня ответила тетя, поспешившая его успокоить. В своем письме от 6-го марта тетя, хотя и объясняла моей неаккуратностью (помимо заносов) редкость моих писем, добавляла: "Будь покоен, милый Леля, насчет своих сестер. Они тебя так любят обе, как редко, и между вами тремя есть крепкая связь дружбы, уверена, что Женя не сумеет тебе ответить, но что ее чувства такие, каких ты желаешь. Успокойся, милый мой Леля, и, ради Бога, не мучайся тоже и тем, что тебе говорит Адель про чувства ко мне. Я вполне убеждена, что у сына не может быть чище и возвышеннее любовь к матери, чем у тебя к покойному дяде и ко мне... И еще раз, повторяю -- не судите, да не судимы будете".
Но я-то не могла так скоро успокоиться, и в ответном письме (10-го марта), конечно, прежде всего досталось милым, но жестоким родственницам. Так говорила Адель? Адель, с которой мы так подружились летом? с которой я была так откровенна, как с первым другом своим, гораздо более, нежели с Кити! К чему так представлять все в ином свете. Точно у нас ней были разноцветные очки, в которые мы так разно на все смотрели. Например, что Леля меня тиранит... Правда, он был вспыльчив. Иногда, когда я слишком увлекалась дружбой с Адель, он довольно решительно прерывал наши беседу, или вернее болтовню, уводил меня в конец парка и в Дарьял, где любил по-прежнему с пафосом декламировать Гомера, причем моя невнимательность и неспособность уловить красоту греческого стиха заставляла его краснеть и досадовать на меня: он понимал, что "сплетни" Адель меня гораздо более интересуют... Но до тиранства было далеко.
"Напротив",-- убеждала же я его в ответном письме, чтобы его успокоить (потому что совесть мне подсказывала, что верх всегда был за мной), и даже я напоминала ему свой летний сон, когда я видала, будто я вытолкала его за дверь, а он за дверью плакал горючими слезами "Comme un petit veau" {"Как маленький теленок".}. И мы с тобой нашли тогда, что это похоже на действительность, и мне тебя жаль стало!.. Так жалко, что, проснувшись, я сама принялась плакать, жалея его! Тиран бы меня самою вытолкал вон, а не плакал бы, как обиженный ребенок.
Совсем не любя писать длинные письма, теперь я на восьми страницах выписывала утешения ему, и убеждала, что дружеские наши отношения на могут измениться и все те же, как во времена, когда он был маленьким мальчиком. С каждым годом ты растешь у меня в глазах и, кроме сердечной, у меня к тебе еще и разумная любовь, писала я ему. Что же касалось его чувств к тете, я даже не хотела останавливаться на этом вопросе, до того возмутительным считала я подобную оценку со стороны Михалевских: "Верь мне, что и не одна тетя Надя, а напр. Таушева, Соф. Григ, и др. не могут понять ни чувства тети к нам, ни наших к ней, только потому, что они, эти дамы, просто не на высоте таких чувств. Поэтому считаться с их мнением -- слишком много чести!.."
Одна беда, что Леля все еще не выковал в себе "мужских чувств". Все еще не был в достаточной мере "garèon". Он не мог понять, что я, например, преследовала его не за то, что он сердечно, откровенно, но жалобно писал нам, а за то, что он жалобно чувствовал. Вот с этим надо было бороться. Улыбался же Муций Сцевола, когда сжигал свою руку? Ведь мало того, чтобы скрывать боль, надо еще уметь ее и не чувствовать. Леля с этим никогда не соглашался. Искренний, прямодушный, он предпочитал говорить то, что чувствует, а я даже самой себе во многом не хотела сознаться и постоянно мудрила: "Не сметь чувствовать... вот и все!"
"Не сметь!" Это было мое любимое восклицание, когда обычная чувствительность заставала и меня почему-либо страдать. Отчитав хорошенько petit frère {Младший брат.}, пытаясь поднять дух его примерами наших с ним любимых героев, предоставив ему, как бы Цезарь или Мильтиад, Перикл или Катон стали слушать тетю Надю, выработав даже особенный глагол "тетинадничать" (в нем заключалось очень много невыразимых словами свойств), я успокоилась. Успокоился и Леля. Еще 9-го марта, до получения моего письма, получив текущую почту, пролежавшую с неделю из-за метели, он уже успокоился и был счастлив, что возобновилась прерванная связь, но все-таки пространно и "жалобно" переживал то, что мы должны были чувствовать, возвращаясь в Губаревку, впервые без дяди... Особенно думал он о тете, входящей в кабинет, полный стольких незабвенных воспоминаний.
"Да, грустно и здесь не найти дорогого существа",-- писала ему тетя в ответ (15 марта), но здесь мне кажется, что он скорее вернется, что дядя заграницей, или где-либо в отсутствии, но не так далеко, как в действительности. Но зато воспоминаний здесь больше приятных для его памяти. Каждая книга напоминаем мне дорогое хорошее прошедшее время, когда именно мы вместе читали каждую из них. Здесь, во всяком случае, оставил он воспоминание живого человека, мы часто, часто все говорим о нем...
Леля так живо переносился к нам мысленно, что даже очень поэтично описал одну из картин представившихся его воображению (13 марта). "Мне кажется, что я сейчас в Губаревке: на дворе темно и тусклый свет луны освещает уже рыхлый снег. Тропиночка из девичьей в кухню уже почернела от шагов; на черной решетке уже нет почти снега, а на главную аллею бросает свет лампа гостиной; да, как там хорошо, а уж как ласкаются собаки: Белка, Вежа!.. Но нет, я тут в гимназии". Его интересовала каждая мелочь нашей деревенской жизни гораздо более Саратовской сутолоки. Узнав, что старая Зимка с одним глазом и на трех ногах, осталась в Саратове, он просил непременно в санях ее перевезти в Губаревку и особенно позаботиться о меню ее кушаний, чтобы скрасить ее последние дни...(3имку перевезли в санях из Саратова, и она, уже не на 3-х, а на 2-х ногах, совсем слепая, прожила у нас еще целый сезон)... Об этом Леля очень обстоятельно писал Оленьке в ответ на ее подробное письмо, с перечислением всей живности в Губаревке. Писала она всегда очень смешно, а заключала это письмо восклицаниями: "Неужели ты видишь ту же луну, те же звезды? И ты на той же земле, как и мы? А мы не видимся!" Уроки географии и космографии, по-видимому, заставляли ее задумываться по поводу такого странного состояния.
Но далее в письме Лели начинались опять сожаления: "Грустно меня встретит Губаревка, наша жизнь не в полном ходу, и хоть иногда и незаметно было участие дяди в нашей домашней жизни за последнее время, но дядя столько, столько связывал, давал жизни и строю особый патриархальный оттенок, что чрезвычайно чувствуется недостаток его; он умер, но неужели распадется семья".
Что за напрасные опасения, ворчала я, делясь с Оленькой своими суждениями. "Quelles billevaisées", отвечала она своим любимым выражением: Dieu! Qu'il est sentimentale! {Боже! Как он сентиментален!}
"Что же мы разбежимся, что ли? А тетя? Ведь тетю мы обожаем"...
Вопрос о семейной жизни, видимо, занимал его особенно в то время. В письме от 20 марта он писал о своих беседах с товарищами о семье. Каждый из них высказывал свое мнение. Печальные получились ответы.
"Несчастны же семьи, о которых они говорили с презрением. Несчастны те сестры, которых они ставят не выше предметов... но несчастнее еще те, которые настолько черствы, настолько материальны, что могут высказывать также возмутительные понятия о своем доме, о семье, матери, о всем том, что всего выше и более всего свято для человека.. И желать после этого государственной жизни, патриотического духа в таком обществе, где все члены как-то ожесточенно высказываются о Боге, о религии, о семье. И зная это разрушающее общество свойство -- не прибегать к его искорененью. Неужели, если бы всякий отец, всякая мать, старались развить в детях -- любовью, примером,-- что-нибудь святое, развить хотя одну привязанность и уважение к семейному началу,-- из 1000 нашлось бы не более 20-ти человек -- несчастных, которых теперь так много..."