Удача не баловала Наташу. Ее замужество не сложилось, первый ребенок умер совсем маленьким. Но смерть предотвратить — не в человеческих силах, а к остальным невзгодам Наташа прилежно прикладывала свою руку, точнее, свой характер. Я очень любила ее и всегда считала сестрой (мне странным казалось, когда ее называли кузиной), мы обе были родом из Гиацинтовых и Венкстернов, но я стала Гиацинтовой, а она — Венкстерн, и не по фамилии только, а по существу. И если я от своего отца {520} унаследовала работоспособность, целеустремленность, самодисциплину, то в Наташе бушевали страсти, неподвластные никакой организации, мешающие сосредоточить ее одаренность на чем-то одном, главном. Ее интеллект, эрудиция, темперамент и талант, направленные в верное русло, могли привести к грандиозным результатам. Но этого ей, как и ее отцу, не было дано природой.
Мы обе обладали сильными характерами. Но моя сила заставила меня подчиняться, пойти в добровольное рабство к лохнесскому чудовищу, именуемому театром, и быть счастливой от его власти над собой. Ее же — бунтовала, вела вечную борьбу против покорности кому и чему бы то ни было. Сильнее ее были только ее желания, увлечения, а они, как известно, преходящи. Блеск ее украшенного острым юмором ума, отличавшегося мгновенной и точной реакцией на любую мысль или ситуацию, искренность, широта и щедрость души, человеческое и женское обаяние неизменно притягивали к ней интересных людей — среди них были и Пастернак и Морозов, многолетние и сложнейшие отношения связывали ее с Булгаковым. Но почему-то пожизненных друзей не было, они менялись, причем не единично, а целыми группами. Жадная до впечатлений, она цепко, с легкостью подхватывала людей, а потом роняла, теряла, как-то незаметно для себя. В силу непокорного свободолюбия она, в общем, прожила холостячкой, хотя нравилась мужчинам. Но отношения с любившими ее и любимыми ею кончались обычно плохо. Почему при ее доброте и интеллигентности они не оставались дружескими, я никогда не могла понять.
— Знаешь, — мрачно заявила она мне в одном из разговоров на эту тему, — по-моему, я их никого не любила. И вообще в этом мире люблю только свою дочь.
Сказалось ли в этих словах минутное настроение или так она думала на самом деле, но звезды, ярко всходившие и сверкавшие в ее жизни, почему-то закатывались навсегда.
Избрав литературную профессию, Наташа не ленилась — она работала как вол. И все-таки не реализовала весь свой талант. В основном она писала инсценировки. Они отмечены профессиональным мастерством, точным пониманием автора, умением, сохранив все особенности произведения, создать из него новое — для сцены. Особенно ей давалась работа с Диккенсом. Примечательно, что в Англии спектакли по романам Диккенса шли в ее инсценировках. Я помню, как, сидя в моей квартире, франтоватый, {521} «дендистый» Михаил Афанасьевич Булгаков по-детски хохотал и восторгался, читая ее пьесу «Пиквикский клуб», которая, как и «Домби и сын», была поставлена Художественным театром и шла там долго-долго. Писала Наташа и свои пьесы, в них тоже была культура, мысль, но до настоящей, высокой драматургии они не дотягивали. И не из-за недостатка таланта, настаиваю я, а от отсутствия уравновешенности, внутренней тишины, что ли; ее стрела не то что бы не попадала в цель — у Наташи не хватало дыхания послать ее в «яблочко». Ну а если бы в тот памятный день Немирович-Данченко не отказал Наташе — могла бы она стать актрисой? Я уверена — могла. Было у нее актерское дарование, не случайно Муратова выделяла ее. Но еще больше я уверена — не стала бы. Во-первых, из-за частого нездоровья она не обладала необходимой актерской выносливостью, а экзема на лице исключала грим; но, что важнее, не вынесла бы Наташа прекрасной, на мой взгляд, кабалы театра, не стерпела бы постоянной зависимости от партнеров, режиссера, репертуарного плана, гастролей — не про нее все это.
Мне даже кажется, что Владимир Иванович так резко разговаривал с ней тоже потому, что почувствовал ее творческий заряд, но его вещая проницательность одновременно нащупала и душевную неустойчивость, столь противопоказанную актерской профессии. Когда древние решили, что «характер — это судьба», они, я убеждена, думали о моей дорогой сестре и подруге Наташе.
О ней, о ее неудаче я очень горевала в ночь перед экзаменом в Художественный театр, а сердце мое между тем раздирали надежда и страх — что-то будет со мной?
Я узнала бессонницу. Обычно мы спали как мертвые, но любили сказать иногда: «Я так плохо спала» — или: «Я не спала сегодня»; это означало, что сон сморил не на второй, а на девятой минуте. На этот раз я действительно не уснула и утром, вконец измученная, пошла на свою первую голгофу.
Театр кишел молодежью всех возрастов — кто-то постарше, другие вроде меня. Все суетятся, и кто поступает, кто сочувствует, кто, может, уже здесь и служит (с ума сойти!) — не поймешь. Но вот собрали абитуриентов — их было двадцать из тех трехсот, что приходили на прослушивание, — и отправили в верхнее фойе. Мысленно я тут же окрестила нашу испуганную кучку «отверженными».
Фойе разгорожено широкой стеклянной дверью, за ней просматривается длинный стол под зеленой скатертью, {522} возле которого — живые Качалов, Книппер, Вишневский, Москвин, Лужский… В глубине сидят и стоят артисты, которым любопытны новенькие. Нас вызывают по очереди. Все, кого я слышу за дверью, конечно, гораздо талантливее меня. Особенно светлоглазая, круглолицая незнакомка, ее называют Дейкун, — как она уверенно, смело играет отрывок из «Гавани» Мопассана, даже не побоялась бросить тарелку, да так, что та с треском разлетелась на куски.
— Вы ученица Сулержицкого? — спрашивает ее Немирович-Данченко, и голос у него ласковый, не такой, как с нами вчера.
Я начинаю подумывать, не уйти ли мне домой — зачем позориться, если уже ясно, что я не умею так, как другие. Тем более что кто-то из вышедших «оттуда» сказал: «Немирович такой сердитый сидит…» Но тут я слышу свою фамилию — и вот «душа вступила в предназначенный ей круг». Предназначенный ли?
Как луч солнца пронизала меня улыбка Вишневского, но вслед сковало льдом уже знакомое «нуте‑с!» Немировича-Данченко. Дальше наступило полное беспамятство. Полонского прочла наверняка хуже, чем у Елены Павловны, басню я и у нее читала плохо. Перед моей коронной Раутенделейн, немного придя в себя, я огляделась.
— Вам что-нибудь нужно? — вежливо спросил Лужский.
— Да, стул, — ответила я от смущения несколько царственно, как мне потом рассказывали.
За столом не сдержали улыбки, но стул подали со всей любезностью. Перевернув его и организовав очаг, я занялась своим любимым колдовством и даже испытала некоторое удовольствие — сейчас бы я сказала «спряталась за образ». Кончила, подошла к стулу, меня о чем-то спрашивают, я что-то отвечаю, вижу улыбающиеся лица… Стоп!
— Если будете еще заниматься с Еленой Павловной… — произносит Владимир Иванович.
Дальше я не слышу: мне ясно, что он меня не принимает, он меня оставляет у Муратовой, — все кончено.
Возвращаюсь к «отверженным» — они уверяют, что я прекрасно читала, а «они» хорошо слушали. Из‑за двери появилась дивно хорошенькая девушка, поискала меня огромными темными глазами, подошла.
— Не знаю, как там решат, а мне и нам всем вы очень понравились! — это сказала Алиса Коонен.
{523} Меня обдало жаром вспыхнувшей надежды, но я себе ее не разрешила, отогнала.
Экзамен кончился, его результат обещали объявить через два часа. Вышли все вместе, побрели по Тверской, по Газетному переулку. Возвращаемся, снова проходим двор, поднимаемся по ступенькам в контору. Издали вижу небрежно висящий длинный белый листок, совсем белый, только наверху очень мало написано. Иду медленно, сердце бьется в горле, в ушах — где угодно, только не там, где ему положено. Читаю первую фамилию — да это моя?! Перечитываю — моя, моя, моя!
— Вы — Шевченко? — слышу я голос за спиной.
— Я — Гиацинтова.
— Меня тоже приняли, — улыбается белокурый совсем молодой человек. — Я — Дикий.
«Здравствуй, новая жизнь!» — крикнула я себе словами из «Вишневого сада» и пошла, нет, полетела домой, не забыв по дороге залететь в Никольскую часовню, чтобы наконец вежливо поблагодарить бога за верную службу, но, ставя свечку, я так неприлично смеялась, что две злыдни-старушки зашлись от гнева.
— Нашла место, барышня хорошая! — шипели они мне вслед.
А я летела дальше. И думала сразу обо всем — о вечерних осенних сумерках над Москвой, о лаптевских полях, о Наташе и о себе. Стало немного жаль вечерних семейных чаепитий, воскресных уроков танцев, милого домашнего уклада — теперь я всегда буду в театре. «Я всегда буду в театре!» — повторила я про себя уже с полным ликованием. Мне разрешено прикоснуться к искусству, высокому, настоящему, — не это ли самое главное, самое важное!