В институте у тети Оли Муратова поставила любительский спектакль «Мышонок». Я играла девочку, что-то говорила из-за ширмы, изредка появляясь оттуда. Комедия прошла с успехом, но, судя по тому, что я не запомнила ни пьесы, ни своей роли, спектакль этот ничего во мне не пробудил.
Я редко радовала Елену Павловну. Басни я ненавидела и до сих пор ненавижу. А Наташа читала их хорошо, комедийно, с юмором. Из своего тогдашнего «репертуара» люблю до сих пор одну вещь, потому что в ней понравилась Елене Павловне, — маленький рассказ Тургенева «Довольный человек». Идет этот ничтожный человек и сияет от счастья. Он не получил ни чина, ни ордена, ни наследства, он не спешит на любовное свидание. Он просто тщательно распространил им же созданную клевету на знакомого человека, услышал сегодня ее из чужих уст, сам поверил и уж так доволен, что даже подобрел. Исходя ехидством, я упоенно подхихикивала, приплясывала и никак не могла остановиться, расхаживая по комнате в мужской шляпе, надетой для пущей образности. Елена Павловна прямо застыла от удивления, обнаружив острую характерность во мне, казавшейся ей такой лирической. Долго меня тяготили нежные образы, вроде Иды Бухнер, пока совсем с другого бока не подкралась я к этим прелестным женщинам и не заключила их в свои актерские объятия.
Однажды дверь мне открыла прислуга Муратовой, толстая, ворчливая Мариша.
— Вам велено ждать, — беззлобно прорычала она, — Елена Павловна опоздают, их в театр вызвали.
«В театр вызвали», — повторила я про себя волшебной музыкой звучащие слова. Неужели, господи, и со мной так когда-нибудь будет? На столе я нашла записку: «Соня, прочтите эти листки, мне нужно их отдать. Они написаны Станиславским». Это были черновые наброски основ нового метода, ставшего потом знаменитой «системой». Конечно, я этого не знала, конечно, многого и не {511} поняла, но почувствовала, что мне, «никтошке», разрешили заглянуть в будущее, что в этих листочках — истинное искусство, что за ними — фигура огромная, великанская. Это я сегодня уже формулирую, тогда-то все было подсознательно. Но я испытала такое потрясение и напряжение — эмоциональное, умственное, — что разрыдалась, как Шлиман, когда он откопал Трою.
Всю в слезах и застала меня Елена Павловна.
— Вы-то что плачете, вам же нравится! — несколько раздраженно сказала она. — Это мне реветь надо. Теперь только «от себя» играть станут, а нам, характерным, хоть помирай — никому не нужны.
Елена Павловна, как и многие артисты тогда, с сомнением отнеслась к новому методу. Это сейчас может показаться, что «система» Станиславского была всеми воспринята сразу и с восторгом. Ничего подобного. И не странно ли было артистам, много лет работавшим на своих приемах и принципах, которые приносили им творческую радость и заслуженную славу, с легкостью отказаться от всего прежнего и безоглядно принять неведомо-новое. К тому же сам Станиславский только нащупывал, искал свой метод, и не все его положения правильно понимались, да и сейчас — сколько споров вокруг его «системы» и, что греха таить, как часто ее используют вульгарно, примитивно. Я принадлежу к пионерам освоения и внедрения «системы» Станиславского на сцене и поэтому говорю о ее начале с полной ответственностью.
Муратова в занятиях со мной тем не менее использовала некоторые упражнения, предлагаемые Станиславским, — она делала все, что могло помочь мне выявиться как актрисе. Весной она устроила «показ», то есть пригласила Косминскую и еще одну актрису, перед которыми мы с Наташей, заранее сделав «выгородку» из мебели, продемонстрировали свои достижения.
Неожиданно меня прорвало — я почувствовала себя свободной, отдалась «ролям» и покорила «зрительный зал».
— Сонюра, — удивленно сказала вечером по телефону Елена Павловна, убежденная до того, что из нас двоих талантлива Наташа, — дамы вас так хвалят, что, кажется, и мне надо поздравлять. Что-то с вами происходит…
Осенью мы решили сдавать экзамен в Художественный театр. Начали к нему готовиться. Я с чувством читала «Русских женщин» Некрасова и, доходя до слов:
{512} «И вот он увидел, увидел меня!
И руки простер ко мне — “Маша!”» —
вся утопала в слезах.
— Хорошо, — тихо и строго говорила Елена Павловна, — но возьмем что-нибудь другое, более трезвое, простое и от вас отдаленное по настроению.
Остановились на стихотворении Полонского «Подросла» и монологе Раутенделейн из популярного в то время «Потонувшего колокола» Гауптмана. Меня тоже волновала стихия этой поэтической, печальной сказки и очень увлекала сама Раутенделейн — юная фея, златоволосая волшебница. И мне нравилось колдовать над очагом — я видела огонь, тихонько приоткрывала крышку котла. Кружась вокруг очага и заклиная: «Зурре, Зурре, пой!» — я каждый раз придумывала новые движения, а они всегда помогали мне. И еще я была проникнута горячим желанием спасти Генриха — я занималась делом, мне некогда было волноваться, зажиматься. Не стану настаивать, что лично я создала таким образом метод физического действия, но, если говорить серьезно, может, именно он, никому не известный, помог мне тогда.
После сцены колдовства монолог продолжался, но уже не от феи, а от служанки. А я оставалась непонятным существом, овеянным мечтой.
— Раутенделейн-фею не спутаешь с Раутенделейн-служанкой, — пояснила Елена Павловна и посоветовала: — Попробуйте самым что ни на есть бытовым тоном сказать следующую реплику: «Теперь мне нужно репы натереть и принести воды».
Выполняя ее задание, — скорее всего, грубо, неумело, — я впервые столкнулась в роли с контрастом, что было весьма полезно.
Занимались мы усердно, много. К тому времени и близость моя с Еленой Павловной стала совсем тесной, она часто бывала у нас, подружилась с моими родителями, и летом мы все вместе поехали за границу. Как запомнилось мне это путешествие по девятнадцати городам Европы! Оно было, как и прежние, прекрасно познавательно, но на этот раз рядом находилась моя «театральная мать» Муратова, и я, всем существом устремленная в театр, как-то по-другому воспринимала то, что видела, внутренне «проигрывала», пристально наблюдала, впитывала.
В Германии мне представлялись древние времена, и, {513} когда мы проезжали немецкую землю, не там, где стоят светлые домики, а по пустынным местам, я ждала, что сейчас побегут бородатые варвары, и виделась мне эта сцена очень театральной.
В Голландии меня покорила юмором и изяществом картина Яна Стена «Мнимая больная» — я чувствовала в ней интересную характерность, как и в девяностолетней кружевнице в большом белом чепце, которая болтала, смеялась, учила меня плести кружева и сама всем восхищалась. (В петербургском Русском музее меня так же заинтересовал портрет фрейлины Нелидовой кисти Левицкого: некрасивое маленькое лицо, танцующие ноги, стилизованный фартучек. Прочитав где-то, что она была умна, решительна и била Павла I туфлей по голове, я сама досочинила ее образ и мысленно его играла. Позже, в театре, я обнаружила, что на Нелидову похожа Маруча Успенская — фигурой, лицом, темпераментом, — но, к сожалению, эту роль никто не написал.) По-новому смотрела я и на портреты Рембрандта — хотелось глубже заглянуть в глаза, в души. Что же касается старинных замков и мостов — их я воспринимала уже только как декорацию для приключенческих спектаклей с убийствами. И заметила вдруг, что хожу по ним не своей, а какой-то осторожно-крадущейся походкой, даже голову держу по-другому. Конечно, с детства все наблюдения так или иначе оставляли след, пополняли будущий актерский запасник, но в лето перед поступлением в театр этот процесс стал осознанным и длился потом всю жизнь. Во время поездки бывали у меня и приступы тоски, я нервничала, волновалась и заметно взрослела — в кафе красивые молодые поляки за соседними столиками посылали мне свои приятно смущавшие улыбки.