Л И Т О
В первый или во второй день нашего повторного знакомства с Федоровым он подвел ко мне для возобновления знакомства еще и Владика. Сложилось впечатление, что это Владик-то и науськал Юру подойти ко мне. (Повторюсь, но меня никогда не оставляло подлое подозрение в некоторой вторичности Федорова. Каюсь). Я этого Владика хорошо помнил по школе, он учился с Юрой в одном классе. Заковыристая национальная фамилия. Я старался держаться от него подальше. Еще подумают что я тоже еврей. В школе он был фигурой заметной. Фамилия вот. Хейфец, Боксер и Родос рядом с такой не тянули. В шахматы, в наш национальный вид спорта, играл почти лучше всех в школе, на второй или на третьей доске в сборной, а я на шестой-восьмой. Я не интересовался, но говорили, что стихи пишет.
Как и многие другие полагал, что писать-то все могут, у нас вон в лагере полно было поэтов, будто за это их и сажали, но настоящие поэты давно умерли. Последний был то ли Маяковский, то ли Есенин.
Но пожалуй самое главное для нашей хулиганской школы было то, что этот, как я его называл Владик, занимался боксом. Имел второй взрослый разряд, а при всей спортивности нашей школы второразрядников по боксу было всего трое, а он был ого-го чемпионом симферопольского «Буревестника» - нищего спортивного общества студентов и школьников.
Он вел секцию бокса в школе, фотографии сохранились, что я посещал эту секцию. Владик заикался, хотя среди близких мне по жизни людей заик было достаточно и без него. Заикался он не вполне стандартно. Во-первых, когда надо было во всяких кафе читать стихи при публике, он не заикался вовсе. Другие именно при чужих от волнения начинают заходиться, а он закидывал голову, закрывал глаза, несколько секунд его кадык истерически дрожал, потом Владик открывал глаза и бросался на амбразуру, без заиканий. А вот как раз в домашних условиях, за чашкой чая, в мирной беседе он говорил:
- В лито пришел новый парень-рень-рень.
Заикал не начало, как все, а конец слова.
К моменту нашего повторного знакомства бокс и шахматы он забросил, сменил фамилию на украинскую и был ведущим поэтом среди молодых в литобъединении при главной областной газете «Крымская правда». И этот Владик сразу же пригласил меня посетить заседание их литобъединения. И я пошел. Не очень-то рвался, только еще поэзии в моей жизни не хватало, но пошел. Любопытен был и ненасытен.
Кружок поэтической самодеятельности областного масштаба. Вел его, руководил им маленького роста крымский поэт Борис Серман – добрый и независтливый человек. Неплохие военные стихи, хотя и без той пронзительности, что у Гудзенко, кровь чужую из-под ногтей после боя не выковыривал. И достаточно тонкая, при всей его внешней неказистости, лирика.
Относительно стабильный состав лито. Три корифея: этот самый Владик, молодой поэт номер один, Жора Самченко и Володя Ленцов. Ленцов и Жора перебрались позже в Москву, выпустили по десять или двадцать сборников стихов каждый и получили какие-то не слишком громкие литературные должности.
Между прочим, Жору я знал раньше. В интервале между двумя моими арестами он ухаживал за моей сестрой Светланой. До чего у них дело дошло, представление не имею, но позже Света шарахалась от одного его имени.
Он был студентом-медиком и гимнастом. Небольшого роста, в гимнастике высоких не держат, с рельефной мускулатурой, играющими на щеках волевыми желваками и ярким румянцем. Не люблю такого рода людей, у которых воля превалирует перед всеми другими совершенствами... Он безостановочно делал, строил себя. Жора не улыбался, он разрешал себе улыбаться, не говорил, а, заикаясь, цедил слова, просверливая собеседника темными глазами. Стихи его с рваным ритмом, бьющей, клокочущей, но едва различимой мыслью (это я уже встречал в лагере у Родиона Гудзенко, но у того эмоции скрывали мысль, но мысль-то была), какое-то натужное подражание Маяковскому. Пару лет он всем подряд говорил, признавался, что был «под Маяковским, но теперь – все, «Блок перебил Маяковского». И показывал руками один и два метра от земли.
Сменил имя:
- Мои друзья называют меня Егор, враги – Жора.
Когда я назвал своего второго сына Георгий, Егорка, моя сестра Светлана с возмущением писала:
- Ты что, забыл, что Жора Самченко переделал свое имя и тоже стал Егором.
Я ответил, что Жора как был Жорой, так Жорой и умрет, он мало значит в моей жизни, годами его не вспоминаю. Не вспомнил и в этом случае, когда придумывал имя сыну. От него, от Жоры Самченко, имя Егор для меня совершенно чисто.
Ленцов был попроще. Он и в жизни был простой, упрощенный какой-то, как лапоть. Даже, когда хитрил. Он старался пристреливать за нашими девочками, но они его сторонились. За два года достаточно близкого знакомства так и не узнал, кого он имеет в виду в своих лирических стихах. Хотя...
Его первый сборничек стихов назывался «Доверие». Угадал тему. В стране тоталитарного недоверия, чудовищной партийной подозрительности так книжку невинную назвал.
У меня трудности с критериями поэтичности. Некоторые стихи просто вышибают из меня слезы вне зависимости от темы, от содержания. Видимо, не только у меня. Вот у классиков: «Над вымыслом слезами обольюсь» и «Есть речи – значенье темно иль ничтожно». Но их без волненья читать невозможно! Неудержимо плачу над стихами до сих пор. К сожалению, все больше. Старческое.
Стихи, которые вышибают слезы, гениальные стихи. Пушкин. Но это редко, менее одного процента. А весь основной массив поэзии располагается между этим мини-процентом и откровенным графоманством. Там и Симонов с Сурковым, Кирсанов с Твардовским, Асеев с Рождественским, не говоря уж о многих тысячах, легионах поэтов нашей федерации, которые, не зная деградации, пишут ежедневно миллионы стихов. Стихи, конечно, стихи! Ритмы, рифмы, мысли кое-какие, то-се, чувства-образы – все есть. Но не берет.
В тексте прозы перевернешь страницу, а там столбиком строки стихов, я начинаю читать прямо с них. Обсчитываю это место вокруг. Многие стихи, большинство, не могу дочитать до конца. В смысле не хочу. Ясно, что не захлебнусь от восторга, от радости за чью-то гениальную удачу, не заплачу. Не захочу запомнить на всю жизнь.
Получше, когда забавно, но самоделка.
В лучшем случае – мозгоделка. Как у Маяковского: «Все входящие срифмуют впечатления, и печатают в журнале исходящем». Володя Ленцов, Жора Самченко, это о них.
У Владика как раз встречались острые, пронзительные строчки, покруче среднего уровня, но он был непритязателен, не требователен к себе. Он в юности выдумал и сформулировал для себя теорию «малых рейтингов». Мне она никогда не была симпатичной, я по натуре совсем другой. Другой уровень амбиций. Поэтому в изложении я не смогу быть точным, скорей предвзятым. Согласно теории Владика, надо жить так и там, где ты исключительно, максимально хорош, и не нужно лезть туда, откуда могут поступить опровержения. Если ты лучше всех во дворе играешь в шахматы, играй в шахматы во дворе. Если лучше всех на всей улице, оставайся чемпионом улицы, не суйся дальше. Будь лучшим на селе и гордись этим, уходи из города, если ты не можешь быть там более, чем вторым. Если ты не Пушкин, пиши стихи в журнал, в областную газету, в заводскую стенгазету, в конце концов. Если ты не Мэлор Стуруа, иди в редакцию газеты степного района Крыма, где Владик и проработал больше двадцати лет. Радуйся тому малому, чего можешь достичь, не тянись за лучшими, чтобы тебя не огорчали, не обескуражили.
Мудро? Как хотите.
Я рассказал коротко о корифеях лито, тех, кто уже печатался. Остальные члены были заурядными любителями, на уровне именно заводской стенгазеты.
При советской власти сложился и был канонизирован официальный стереотип подлинно советской поэзии: национальной по содержанию и социалистической по форме. Вопрос о том, что такое образцовая поэзия, решался на уровне Политбюро. Там же многознавцы назначали лучшего поэта нашей эпохи. Стихи должны были быть с рифмой. Верлибры, а того хуже, белые стихи, были скрытой контрреволюцией. В одной, отдельно взятой отрасли труда. Никакой игры ритмами, советский человек дышит ровно и свободно. Список тем, уровень пафосности утверждали в специальной организации. Сонеты, мадригалы, рондо и прочие формы на запрещались, но уж и не поощрялись тем более.
Маяковский хотел, чтоб к штыку приравняли перо, вот стихи и строились по ранжиру, в ряды. Как он сам писал: «Левой, левой!». Конечно стихи. Но какие-то армейские, строевые. Стихи-марши, стихи-гимны, оды кантаты.
Все то же прокрустово равенство коммунизма. Люди иногда и до сих пор думают, что коммунизм – это некое сказочное изобилие. Когда всего много, а очереди нет. Это не коммунизм, это Америка.
А коммунизм – это загон, неважно большой ли по размеру. Важно количество ограничений и строгость их соблюдения
Чем уже, жестче сфера деятельности, по-простому говоря зона, чем поднадзорнее козлы, что пасутся в ней, тем более коммунизм. Учет и контроль! За это отвечает передовой отряд – чекисты. Коммунистический режим – это запрет! Низзззя! Главная заповедь коммунизма.
Не до жиру, не до изобилия, не распрыгались бы только на малой-то тесной площадке. Наступает всеобщее равенство, развитой коммунизм.
То же и в поэзии. Не в формализме даже, не в сонетах дело, их можно и разрешить, разрешать нельзя. Схема получилась грубая, в жизни тоньше. Иногда можно и надо разрешать, и даже поощрять, но с оглядкой. Тут разрешили – значит здесь надо форточку притворить, тут ступеньку, как в той камере смертников, тут общий заборчик, а этому вообще кислород перекрыть. Хорошо бы так изобрести, чтобы люди и дышать могли только по разрешению. Кому разрешили, тот с первым вдохом-выдохом должен выкрикнуть благодарность партии и правительству за свободу дышать. И что-нибудь о счастье жить и работать. Разве не так было? Разве были другие стихи?
Ходили в лито и откровенные графоманы. Обычно пожилые. Но такого знаменитого, как евпаторийский Кравченко, у нас не было. Тот был старинным заслуженным революционером, зачинщиком, пенсионером общесоюзного значения, но уже в глубоком маразме. Лично его я не знал, даже не видел ни разу. Но знаю несколько человек, внушающих доверие, кто вынужден был с ним общаться. Нам было смешно, а эти мужики мучились. За огромные заслуги ему полагалась большая квартира, но он был одинок, сознательно от большой отказался, согласился на однокомнатную. А там, чтобы зря помещение не пустовало, оборудовал санузел, чтобы тот, кроме своей основной функции был еще и красным уголком. Внутри написал лозунг: «Пусть послужит нам сортир очагом в борьбе за мир». Стенгазета.
В нее он переписывал от руки передовицы из «Правды» и вывешивал там наиболее актуальные статьи, собственные комментарии и стихи. Жил активной жизнью большевика-ветерана. Я легко запоминал его всегда политически актуальные стихи:
Они оделись в овечьи шубы,
Зубами щелкают остро.
Но в Конго будет как на Кубе,
Где бородач Фидель Кастро.
Ребята из Евпатории привозили и показывали нам его стихи в печатном виде и фотографии со стен туалета. Мы захлебывались от издевательского хохота. Более всего над длинным в двести строк стишком, который завершался словами:
Как пленум партии велел.
И сноска: августовский пленум КПСС такого-то года.
Этот Кравченко требовал от евпаторийского горкома, чтобы тот обязал их городскую газету опубликовать его выдержанные в идеологическом смысле стихи, писал и жаловался выше. Горком звонил в газету: ну что вам, трудно, человек-то хороший. Газета тянула-тянула, пока с Кравченко не случился очередной срыв, он на полгода переселялся в сумасшедший дом. А когда выходил, речь уже шла о новых стихах и пленумах.
Наши собственные графоманы были попроще.
Елка горящая,
Елка светящая
В клубе стоит.
Много нарядов ее украшает,
И лампочки разные их освещают.
Красная звездочка сверху горит,
Красную звездочку нужно любить.
Красную звездочку дедушки дали.
Под красной мы звездочкой
Мирно чтоб спали.
Но были не только графоманы, но и литературные значащие фигуры. Был членом нашего лито, но скоро после моего прихода перебрался в Москву, Руслан Киреев. В Москве он стал уважаемым прозаиком, его часто называют в первой десятке, членом редколлегии какого-то толстого журнала.
Саша Ткаченко, в прошлом футболист (он показывал мне свои со всех сторон покалеченные ноги как доказательство того, что надо уходить), которому стихи посвятил А. Вознесенский, стал потом секретарем Российского ПЕН-клуба.
Володя Гаухман, студент-медик, который стал капитаном первой крымской команды КВН, писал смешные пародии на своих же. Он очень точно определил Валю Гуревича: «лирик-трибун». А этот Гуревич, когда-то близкий мой друг, но что-то вспоминаю его редко, потом сменил фамилию на Крымко, и его пьеса на военную тему была поставлена в Вахтанговском театре.
Дружил с нашим лито и Володя Орлов, несколько шарообразный детский поэт, его часто печатали в центральной прессе. Сейчас, после смерти, его именем названа школа и улица. А он, когда Советский Союз пал, опубликовал огромное число довольно острых политических сатир. Губерман, Иртеньев, Володя Орлов.
Кроме постоянных двенадцати-пятнадцати человек заходили в лито и гости. Из учителей в основном, хотя заглядывали и пролетарии. Как-то стал приходить довольно молодой еще директор школы по фамилии Чернов. И сразу все его полюбили и стали стихи его хвалить. А мне как раз стихи его не нравились. Тем более, что целую подборку его стихов сразу же опубликовали. А меня хвалили, хвалили, с кем только из великих не сравнивали, но печатать отнюдь не торопились. Нравилось мне только одно, которое и все остальные называли лучшим, и его-то, кажется, не напечатали. Помню до сих пор.
Была ты как полоска берега.
А я куда-то мимо плыл.
Не разглядел, что ты – Америка.
И, как Колумб, тебя открыл.
Но повторился давний случай
Несправедливости и зла –
Пришел Америго Верспуччи,
Его ты имя приняла.
Возражение вызвала только строчка несправедливости и зла. Предлагали даже изменить, так, например, «и справедливость верх взяла».
После нескольких встреч знакомства привел Чернов нас всех к себе домой. Бедненькая квартирка одинокого человека. На стене под стеклом домашняя работа ученика четвертого класса. На вопрос кто такой Буденный, он бойко написал: «Конь Ворошилова». Ну да, конечно, буланый, буденный. Мы посмеялись и незаметно сильно напились. И тут пришел еще какой-то незнакомый человек, а мы уже нетвердо держимся в седле. Он нас всех беззлобно и даже несколько завистливо оглядел и охарактеризовал ситуацию, видимо так привык:
Ну я вижу, у вас все в порядке:
Хрен на грядке,
Ворошилов на лошадке.
Не помню другого случая, чтобы я так смеялся. До потери сознания, чуть не умер.
Иногда руководить нами приходил доктор медицинских наук, профессор по сифилису Анатолий Ильич Милявский. Корифей. Штук двенадцать или пятнадцать книжек своих нетленок опубликовал, и я, подгоняемый несносным любопытством, почитал. Не все и не одну до конца. Может он венеролог классный, но как поэт – не гений. Внешне он не был похож на нашего Сермана. Ростом, общей массой, вроде лагерного стукача Залюбовского. Но это ерунда. Наш Борис Серман был фронтовиком, вежливым человеком, никогда не смеялся, даже не иронизировал над чужими стихами. Самая худшая его оценка была:
- А вы, молодой человек, случайно не рисуете?
Милявский был барином от поэзии. Барином областного уровня. Боговал. Он не говорил – поучал. Щедро рассыпал мудрости социалистического реализма. Единство палитры, заявленное в первой строфе ружье, должно убить читателя в последней. (Есть фразы, сами по себе неплохие и неглупые, но затасканные до того, что становятся занозами в мозгу. Фраза Чехова о ружье как минимум не универсальна, сверьтесь со статьями Набокова о Гоголе. Но куда хуже чеховской фраза Толстого о Леониде Андрееве. Хороший, тонкий писатель. Чехов, Бунин, Куприн... Андреев – он из этого ряда. Много ли таких? Но его же сейчас никто не читает. Потому что Лев Николаевич прибил его к доске позора словами: «Он пугает, а мне не страшно».
- Ты читал Андреева?
- Это того, что пугал Толстого, а того не взяло?
Действительно, зачем такого читать. А Толстой еще о Шекспире дурно говорил. Ставил ему в пример «Хижину дяди Тома». Знаток-нравоучитель).
Милявский не анализировал стихи, даже их не комментировал, он говорил раз за разом о тех цензурных барьерах, которые отличают отечественную литературу от мировой. Он целовал каждый замок, любовно поглаживая каждый запор, добрым словом поминал каждый запрет. С восторгом. С восторгом и умилением.
Почему я это вспомнил? Мало мне в жизни подобной чушью мозги забивали? Милявский ругал Булата Окуджаву, не менее получаса пинал и распинал его запретами. Общий его вывод: хотите по молодости и глупости слушать его, это можно, но это не поэзия, в нашем высоко-советском смысле слова, а низость одна.
Впервые об Окуджаве я услышал, может и без песен, только имя, еще в лагере. Текст был благожелательный. Общая оценка – наш. По эту сторону от советской власти. В лагере редко о ком говорили хорошо. Только о недоступном: Пушкин, Америка, Хемингуэй. А о современниках? Всех поголовно одним дерьмом мазали. И вдруг об Окуджаве тепло. Наш.
А для Милявского ровно наоборот – чужой. Я моментально озлился. Не знаю как в сифилисе, но в поэзии, я имею в виду именно мировую поэзию, а не ее гнойный аппендикс – поэзию социалистического реализма, Анатолий Ильич мало что понимал.
Булат Шавлович Окуджава давно умер. В молодости мы его песни пели, горланили едва ли не каждый вечер. Я и до сих пор не менее тридцати на память помню. Не все его любят и по-разному, не все разделяют мнение, что он гений, но имя известно всем, статьи, книги о нем, миллионы людей поют его песни.
Он Милявского не упоминал, не знал. Зато этот поэтический барин таврического разлива своей идеологически выдержанной бредятиной его имя беспокоил. Кто теперь Анатолия Ильича помнит?
Может, жив еще спасенный им венерический больной. Нет на земле людей, кто хоть бы единую строчку из стихов А. И. помнили.