С о с е д и
Заключенный человек не волен. Вроде чемодана. Пришел старшина:
- Собирайся с вещами.
Куда? Зачем? Не твоя воля, не тебе решать. За короткий срок я побывал в разных бараках, не сам по себе, по приказу место жизни менял. И соседи у меня были разные. Много. Всех не вспомню. Только самых тревожных, кто спать мешал. Не очень-то мне везло с соседями.
Был Родион Гудзенко, пока не спал, с ним можно было интересно поговорить. Подо мной спал старик-профессор, крайне неразговорчивый озлобленный человек и больной. Туберкулез. Он по ночам на полчаса и более закатывался в бешеном кашле, доставал специальную баночку, со смаком туда отхаркивался, настолько натурально, что трудно было удержаться и не присоединиться. Потом долго, шаркающими движениями, ее, эту баночку на место ставил, ронял, опять шаркал, искал. В третий раз подряд ронял. И снова заходился в кашле. Ни имени, ни фамилии его я не помню, есть ощущение, что и не знал никогда. Один раз только разговаривал. С чего началось, не вспомню, но он сказал:
- У меня срок кончается, два с половиной года осталось. Надо о старости, о последних днях позаботиться. Я уже прошения во все адреса написал. В партию, в ЦК, в правительство, прошу, чтобы разрешили мне остаться в лагере.
Надо ли говорить, как я изумился. Для меня зона была как смерть, кома. Жизнь только там, за пределами. А он выходить не хочет.
- У меня никого нет. Отреклись. Прокляли и отреклись. Может и поумирали все. Мне все равно. Четырнадцать лет ни от кого писем не получаю, посылок. Тут вся моя жизнь, тут у меня и друзья, и еда, и койка. Там ничего нет. И никого. Я там никому не нужен и мне ничто не нужно.
Позже я еще несколько раз такое слышал. Одно из самых сильных впечатлений.
Однажды моим соседом снизу был Артур Егизарян. Чифирст, наркоман. Днем, тихий вежливый человек, каждый раз прощения просил. А как надрехается, спать ему не надо, не спит, крутится, вагонка ходуном ходит, скрипит, качается. Это Артур утерпеть хочет, а ему в туалет опять по малой нужде. По десять-двенадцать раз за ночь. Крутится, терпит, всех в бараке скрипом перебудит и наконец, с жуткими армянскими проклятиями ботинки натягивает, нельзя без них, особенно зимой, идет за дверь. Возвращается, ботинки снимает, ложится, крутится, чтобы заснуть, не успевает, опять крутится, чтобы утерпеть.
Между прочим, Артур иногда и меня чифиром угощал, и именно он первый дал мне сигаретку, план покурить, показал как надо. Меня не проняло, дерьмовая оказалась травка. Меня и чифир не сразу пробил, только на третий или четвертый раз.
Однако худшие из соседей – стукачи. Эти уже не спать мешают – жить. Перед чифиристом Егизаряном соседом моим был Анатолий Тихонов (фамилию помню, но не назову), настороженный, вялый интеллигент, собиратель лагерного фольклора. Очки ему были настолько велики, что напоминали клоунские калоши. Они густо запотевали, когда он с улицы входил в секцию, и ему приходилось запускать под стекла по пол-ладони, чтобы просветлить их.
Как-то в зимнее воскресень лежим мы с этим Тихоновым на верхних койках и негромко разговариваем про жизнь, про искусство, про людей из Политбюро. И тут с моей стороны, в проходе между кроватями появилась голова старосты барака Бориса Русанду. Я потом на свободе повстречал несколько человек, кто знал его раньше по кишиневскому университету умницей и верховодом. Чифир он пил один, запершись в каптерке чуть не до утра, а днем спал или писал, подолгу задумываясь, одному ему понятные крючки на узких полосках бумаги, которые потом скатывал и невесть куда прятал. Где брал чифир неизвестно, редко с кем разговаривал. В лагере думали, что я ему ближайший друг. Не знаю. Но правда, если уж он пил чифир не один, то в компании с ним чаще других был я. В лагере я был самым молодым и тщедушным, меня многие жалели, иногда подкармливали салом, сахаром.
Появление Бориса оборвало беседу, а он сказал кратко и обидно:
- Слезай-ка, Валера, слышь, выйдем, дело есть, - я тебе по морде надаю!
Распорядок намеченных им действий не прельстил меня, однако я спрыгнул в свои ботинки и вышел за ним. Оставили мы два желтых дымящихся отверстия в снегу возле ступенек крыльца, отряхнулись, и только тогда Русанду сказал:
- Дурак ты! Он же стукач.
- Кто?
- Дурак ты! Тихонов.
Стукачей было много. И еще столько же на подозрении. В моей книжке было о самом знаменитом. Других не накопилось, повторю себя. Самый известный тоже был старостой, но в другой большой секции. В моей книге он назван Миловидный, настоящая фамилия – Залюбовский.
Ту огромнуя секцию предназначили для нетрудоспособных и стариков со всего лагеря, для обязательного при социализме учета и контроля. А поскольку их оказалось меньше, чем сто двадцать шесть, на столько секция рассчитана, только для полноты, чтобы койки не пустовали, оставили прежних жителей, человек двадцать, пока еще молодых и здоровых людей. В том числе и меня.
Залюбовский может быть и раньше стучал, но я не присутствовал. А в тот день заболел. И меня своей властью на два дня освободил от работы зэк-врач-еврей, говорили, что в прежней жизни член-корреспондент.
Часов в одиннадцать с редким обходом вошел в секцию подполковник Опарин (Хлебов), начальник лаготделения, со своей свитой. Ближе всех, прижимаясь сморщенным лицом к локтю Хлебова, стоял наш запуганный начальник отряда, мордвин из местных, капитан Ершов. Навстречу начальству вскочил Залюбовский. Ни разу больше я не видел таких обходов и не слышал таких докладов.
- Вста-а-а-а-ать! К докладу начальнику лаготделения приготовиться!
Инвалиды не встали, но прекратили штопать обноски, шконками заскрипели, в ту сторону повернулись. Залюбовский бойко отрапортовал сколько в секции народу, из них инвалидов, каких стпеней нетрудоспособности. Потом он сказал, что из не вышедших на работу трое больных, остальные – злостные прогульщики.
Список их соствален.
- В секции не редки политически вредные разговоры.
Такими словами закончил Залюбовский свой доклад.
Опарин повернулся к Ершову:
- Почему не доложили?
Капитан смотрел на него, высоко задрав скомканное лицо.
- Разберитесь и примерно накажите прогульщиков!, - смячился Опарин.
Хозяева вышли, и я, по молодости, первым подскочил к Залюбовскому и сколько было сил врезал ему по морде свертком научно-популярных журналов, а когда он шарахнулся в угол и поднял руки для защиты, я истерично по-блатному завизжал:
- Внизу руки держи, сука! Мррррразь гнусная, стукач-паллла...,- такая вот речь.
Как было приказано Залюбовский держал руки по швам, обиженно слизывая кровь с губы, но смотрел поверх моей головы в толпу подоспевших калек и увещевал:
- Отпустите меня, я гражданину начальнику пожалуюсь.
Инвалиды расступились, и Залюбовский массивным боком выскользнул из секции. И вся толпа через окно видела, как он уже бегом припустил напротив, к Ершову.
Капитан был там и минуты через три меня вызвали. Капитан со скорбным видом сидел, фуражка лежала на столе.
- Сильно побили? – спросил он.
- Журналами по морде.
- Видишь какая сука? А мне что делать? А? Я всегда стараюся, как человек. Веришь? Стараюся никого не обидеть. У меня процент наказаний в отряде самый низкий. Меня за это хвалят? Я воевать пошел на войну, еще с финнами, солдатом на войну воевать. Понял ты? Образования никакой, ни специальности путной, колхозник. До старшего лейтенанта дошел за пять лет, Веришь? Раненый был, офицер теперь, для деревни – начальник... Рабочим идти кто хочет? Сколько будешь получать? И раненый я. На войне раненый. Две у меня. Как жить? Понял ты? И жениться надо...
А тут как раз в лагерь приглашают начальником. И зарплата куда хорошая, хочешь, женись теперя. Теперя можно... Ну, человеком везде можно быть. А? Веришь, я пошел... Женился. Детей четверо как звездочек на погонах. Одну только за семнадцать лет прибавили, когда четвертый родился, девочка опять... Веришь, все меня превзошли. Хоть Опарина взять, я его лейтенантом знал, на глазах в генералы лезет...
А кто плохой? Ершов! Почему? Ершов человеком хочет быть. Веришь, стараюся никому плохо не сделать... Ваши же зэки и себе и мне первые враги. Меня убрать хотят.
А куда мне идти?
Ты подумал?...
Я бы хотел, чтобы мне предложили решать куда пойти, но Ершову сочувствовал.
- У меня детей четыре, жена – пять. Специальности никакой нет, одни погоны. Я тебя в БУР посадить должен. Знаешь?
- Догадываюсь.
- Ну ты иди, черт с тобой, молодой, как сын у меня, совсем пацан еще... зачем сажать? Жалко, что журналами... Скажу, ограничился беседой.
А пока мы с капитаном в его кабинете беседовали, события разворачивались, вырвались из барака и покатились по лагерю.
Два дружка-подельника Володя Попов и Сережка Рокочий (за имена не ручаюсь, но фамилии подлиные), бывшие солдаты войск связи, севшие за подслушивание и устный пересказ сообщений вражеских радиостанций, не стерпев повторного стука, пустились за старостой. Залюбовский добежал до вахты, поднялся на обе ступеньки и, держа одну руку наготове, чтобы успеть постучать, позвать конвойных, другой стал подманивать солдатиков к себе. А не следует дергать тигра за усы. Дружкам стало обидно отступать, и они затаились.
Вышел к Залюбовскому конвойный:
- Ты чего?
- Нет, ничего. Я иду уже.
И сошел со ступенек, завернул за угол ближайшего барака, где его радисты и подхватили. Поволокли его, толстого и беспомощного, к чугунному котлу, в котором с утра до вечера кипела вода для зэковских постирушек. Он упирался, но они дотащили его и за руки, за ноги воткнули задом в котел.
Сам бы он не вылез. Несколько раз, рассказывали, хватался за раскаленные борта, но только взвизгивал.
Но подвернулся интеллигент, протянул руку человеку в беде и вытащил стукача. Спасло его и кожаное пальто, выдержало кипяток. Чуть-чуть подмок и обжегся кое-где Залюбовский. Но в прок не пошло. Тот же рефлекс погнал его опять жаловаться.
Вызвал Ершов связистов, не знаю, говорил ли им то же, что и мне, но только заведенный до упора Рокочий не выдержал перегрузок, схватил со стола графин и с широкого маху разбил его о капитанскую фуражку, которую тот только успел надеть на свою многострадальную голову.
Скандал вышел большой. До суда не дошло, но парней перегнали на штрафной, вспомнили и обо мне, меру пресечения изменили и отправили все же в БУР.
Если все припоминать про Залюбовского, то самое смешное – это как он со вторым по известности в лагере стукачом Великороссовым (удивительная фамилия, тем более, что подлинная) подрался. Да и не дрались, как бабы царапались, волосы друг у друга рвали и обзывались грязно. Смешно же именно то, что клеймили они друг друга все тем же словом «стукач»:
- Ты стукач плешивый... да тебя стукача... да тобой стукачом...
- Кто стукач? Я стукач? Да ты... и в твою... и в твоей...
- От тебя стукача... о тебе стукаче... тобой стукачом...
- Стукачов... Стукачидзе... Стукачан... Стукельман...
- За стукача... и еще за... а вот еще за...
- И есть стукач... архистукач...
- Стукельсон... Стукаченко... Стукаускас...
- Сам... стукач... стукачок...
- Я может и стукачок, а ты – стукачиссимус...
Зрители большой толпой подтянулись и были в умилении, не разнимали.
Мне, когда Русанду про Тихонова сказал, стало смешно:
- Врешь ты! Тихонов? Толя Тихонов? Не может быть...
- Не дури зря, - пожалел меня Русанду, не больно пихнув кулаком в почку для душевного ободрения. Одним стукачом больше, одним товарищем меньше, что изменилось? Тебе Гудзенко разве не говорил? Он знает... Ты спроси...
Кстати, Родя мне одну заварку должен, у него есть. Разопьем вместе, отойдешь. Стоит ли так из-за стукача? Да хоть бы он и не стукач был, этот твой Толя Тихонов...
И мы пошли вместе к Родиону Гудзенко утешаться чифиром.
В секции Роди были чужие. Двое старшин-сверхсрочников хозяевами обходили лагерь, творя свой суд. Застали они Гудзенко за его воскресными этюдами.
Рисовать не запрещалось, а за мелкие льготы начальники позволяли увековечить себя в полотнах профессиональных живописцев. Но Родя мотал срок именно за свою живопись, которая к тому же была в основном беспредметной, что в мире бездуховно-материалистической идеологии выглядит крамолой.
Мы застали уже большой шум. Знай Гудзенко заранее, чем дело кончится, это бы его не остановило. По вздорности характера не согласился бы он на малое, не стал бы дрожащими руками сворачивать полотна, прятать краски, уговаривать принять в подарок...
Родион был художником, профессиональным и талантливым. Видно – ты сам так не сумеешь. Одно из полотен, мое любимое «То, что я люблю», лежало в тот раз на его кровати поверх одеяла. По картине выходило, что любил Родя одушевленную, теплокровную биомассу. Биоорганика эта была на полотне как бы не нарисована, не изображена, а просто была-пребывала. Объемной грудой навалена на подвернувшемся полотне. А оно, в свою очередь, на одеяле, которое на Родиной шконке... Кое-где с налипшими соломинками и муравьями.
Значительная, на первый взгляд тяжеленькая масса живого вещества. Не просто живая подвижная клетчатка, но с сознанием. И главное, насквозь по-женски телесная. Именно по-женски. Перетекающие одно в другое дамские розовые мягкости и упругие округлости. Тенистые ложбинки. Пушистые закоулки. Соблазнительные закрома... Воплощенная похоть.
Другая картина, уже в раме, стояла прислоненной к ножке кровати. Один старшина был активен, другой только присутствовал, не то чтобы робел, но не вмешивался.
К нашему приходу Родя уже переступил большинство границ дозволенных отношений с хозяевами, отыскал обиднейшее из известных ему слов и, оствив разумную аргументацию, наотмашь хлестал им супостатов:
- Быдло!
- Ты же быдло...
- Варвар и быдло...
- Ты понимаешь хоть, быдло...
- Рожа твоя быдлячая...
- Что ты – быдло...
Так он их обоих одновременно называл на «ты», и пена набивалась и густела в уголках его губ.
Тогда агрессивный старшина тоже оставил незамысловатые свои речи, ухватился руками за противоположные края картины, стоявшей у его ног, изо всех сил сапогом ткнул в нее. Потом со второго раза вытащил ногу из прорваной дыры.
Снял с кровати второе, мое и Родино любимое полотно за один край, так что другой, как раз с вершинкой обворожительной попки, лег на пол, наступил на него (на нее) и одним рывком надвое разодрал картину.
Родион Гудзенко вскинул над собой тяжелую табуретку и не с криком, с умалишенным бульканьем, рванулса к старшине, а я успел сзади поймать табуретку и выбить ее у него из рук.
Гнев Гудзенко, пена с его губ полетели в меня:
- Падла ты...
- ты, ты... падла, - он искал подходящие слова, - стукач... Стукач!
Ноги не удержали его, он сел, шлепнулся на пол, и его вырвало.
Борис Русанду прошел мимо меня к старшине и сильно ударил его между распахнутыми от энтузиазма полами шинели в низ живота, а когда тот согнулся, поймал его голову и, придерживая ее, умело, как на бойне, в несколько приемов навсегда перекроил ему коленом структуру лица.
Второй старшина все так же безучастно стоял в стороне, когда я рванулся к нему на всякий случай...
Опять я отделался неделей БУРа. Старшину признали зачинщиком и понизили, а Боря на весь срок был переведен на строгий режим.