* * *
Следующий день схож с предыдущим до шести часов дня. Тут раздается стук в дверь и входит американец живописец, которого я изобразил в своей книге Inferno под именем Фрэнка Шлаттера. Так как мы расстались совершенно равнодушно, без дружбы или вражды, то встретились сердечно. Я замечаю, что он несколько изменился. Он кажется мне меньше ростом, чем каким я его помню. Выражение его лица стало серьезнее, и мне не удается, как прежде, довести его до того, чтобы он смеялся над житейскими хлопотами и над пережитыми огорчениями, которые переносятся легко, когда они благополучно миновали. Но он обращается со мной с поразительным уважением, непохожим на прежнее товарищеское равенство. Это свидание встряхивает меня, так как, с одной стороны, я могу беседовать с человеком, понимающим всякое мое слово, с другой, -- он напоминает мне время в моей жизни, когда я всего больше развивался, интенсивно жил, верил и возносился. Я переношусь на два года назад, и мне хочется освободиться, провести половину ночи, беседуя за стаканом вина. Решив идти обедать в Монмартре, пускаемся мы в путь. Шум улицы заглушает несколько разговор, и я замечаю в себе необычное затруднение слушать и схватывать.
При входе в Avenu de l'Opéra толпа усиливается, и встречные то и дело разлучают нас. Вдруг человек, несший тюк ваты, столкнулся с моим товарищем, который сделался совсем белым. Весь насыщенный символикой Сведенборга, я стараюсь припомнить, что сие должно "означать", но вспоминаю лишь о раскопке могилы на острове св. Елены, когда всё тело Наполеона было как бы покрыто белым пухом.
На улице Chaussée d'Autin я чувствую себя уже настолько усталым и нервным, что мы решаемся взять извозчика. Так как настал обеденный час, то улицы чрезвычайно оживлены, и, проехав несколько минут, экипаж внезапно останавливается. В это мгновение я испытываю сильный удар в спину, от которого вскакиваю, и чувствую теплое сырое дыхание над моим затылком; я оглядываюсь и вижу перед собой морды трех лошадей, а над ними на козлах омнибуса кричащего кучера. Это смущает меня, и я спрашиваю себя, не есть ли это предзнаменование.
Мы слезаем па Place Pigalle и обедаем. Тут я снова вспоминаю о первом моем пребываний в Париже во времена моей юности в семидесятых годах; но это наводит меня на грусть, потому что изменения значительны. Моей гостиницы на rue Doua больше не существует. Le Chat Noir, процветавший в то время, теперь закрыт, а Рудольфа Салиса в нынешнем году похоронили. От Café de l'Ermitage осталось одно лишь воспоминание, а Tambourin переменил название. Тогдашние друзья умерли, поженились, рассеялись и шведы перебрались на Монмартр. Тут я замечаю, насколько я стар.
Обед не так оживлен, как я того ожидал. Вино дурного качества, не веселит. Я отвык говорить и слушать, и это делает беседу утомительной. Надежда на то, что настроение прежних времен настанет за кофе, не осуществляется, и скоро наступает страшное молчание, указывающее на то, что пришло время расставаться.
Долго боремся мы против всё увеличивающегося смущения, но напрасно. Около девяти часов мы встаем, и, чувствуя мое настроение, мой товарищ уходит под предлогом назначенного rendez-vous.
Оставшись один, я сразу испытываю неописуемое облегчение: тоска исчезла, головная боль прошла, и кажется, будто нервы, сплетенные с нервами другого лица, теперь начали распутываться. В самом деле, одиночество сделало меня настолько впечатлительным, что я не выношу соприкосновения флюидов постороннего лица. Спокойно, но потеряв еще одну иллюзию, возвращаюсь я домой, довольный тем, что опять нахожусь в своей келье. Но я замечаю, что что-то в комнате не так и что в ней воцарилось недовольство. Обстановка и все вещи на своих местах, но производят необычное впечатление: тут кто-то был и что-то оставил за собою. Я вне себя!