Одним из видов работ культорга в КВЧ было писание и составление разного рода прошений для заключённых, направляемых спецчастью по назначению. Тут были обращения к Генеральному прокурору с просьбой пересмотреть дело, просьбы о помиловании к председателю Верховного Совета, в ЦК партии и т. д.
Я уже говорил, что среди заключённых было не принято расспрашивать друг друга о причинах, приведших их в лагерь или в тюрьму. Но слушать рассказы других и верить им или не верить — никто не воспрещал. Безусловно, очень много людей сидели безвинно, или если вина и была, то не заслуживала того наказания, которое они получили.
Однако я заметил, что рассказывавшие в большинстве случаев обходили молчанием именно тот момент, без которого вся их история или, вернее, последствия её были совершенно абсурдны. Бывали, конечно, исключения, встречались и люди, вообще ничего о себе не рассказывавшие. Обращавшийся ко мне с просьбой написать прошение или заявление был принуждён рассказать своё дело так, как оно было в действительности, и тут для меня открывались вещи, часто совершенно не соответствовавшие предыдущим рассказам данного человека.
Выяснялось, что очень милый и на вид безобидный товарищ был старым партийцем с причастностью, с одной стороны, к комсомолу, а с другой — к ГПУ; что после многих лет такого рода деятельности, попав в плен к немцам, он каким-то образом оказался преподавателем в школе шпионажа, организованной немцами для советских пленных. Другой, выдававший себя за педагога, пострадавшего за нахождение в районе оккупации, оказался чекистом и гепеушником, и при том палачом, и фактически оказался осуждённым за то, что перед оккупацией немцами Грозного он расстрелял не того, кого ему было назначено расстрелять, а другого.
Бывало и так, что состава преступления не было, но из всего поведения подследственного чувствовалось нежелание жить под советским режимом; в таких случаях давался § 7–35, а именно «социально опасный». В этих случаях в прошении фигурировали доказательства того, обычно малоубедительные, что такое подозрение неосновательно.
Большинство же прошений ничего интересного не содержали и только доказывали, что ОСО и Трибунал, боясь промахнуться, давали за самые незначительные проступки максимальные по статье закона наказания, и зачастую применяли не соответствующие статье. Это обстоятельство не покажется странным, если принять во внимание низкий культурный и образовательный уровень прокурорского надзора и судейского состава.
В бытность мою на 43‑м лагпункте происходили выборы в Верховный Совет, мне было поручено разукрасить выборные витрины с печатными портретами и жизнеописаниями кандидатов.
Один из них был шеф Тайшетской полиции, или по-советски — милиции. В его жизнеописании было сказано, что он в продолжение 5 лет работал прокурором и настолько заинтересовался юриспруденцией, что теперь, будучи назначен начальником полиции, заочно обучается на юридическом факультете, дабы в будущем вернуться к судейской деятельности. Не странно ли, что человек, проработав 5 лет на каком-либо поприще, начинает обучаться тому делу, которым он занимался эти годы без всякой подготовки?
И ещё одно. Я не знаю, каков социальный состав Верховного Совета, но в бытность в Вятлаге я знал, что в члены Совета был выбран полковник Кухтиков, занимавший должность начальника управления нашего лагеря, по старой терминологии, он был жандарм. Здесь же один кандидат был начальником милиции, а другой — бывшим офицером МГБ, то есть бывшим жандармом, по совместительству в то же время занимавший должность в противопожарном деле.
Однако до 1953 года те апелляции и прошения, о которых я только что говорил, оказывались безрезультатны и в большинстве случаев исчезали в недрах управления лагеря, точнее, в его мусорных корзинах. После смерти Сталина сама власть сообщила нам, что дело обстояло именно так, но что теперь даны новые директивы, и все инстанции, через которые пойдут наши заявления, обязаны извещать нас о поступлениях оных и о дальнейшем их направлении. Так оно и стало в действительности, но результат реформы для заключённых был, по крайней мере, первые два года не заметен.
Прошение писалось безвозмездно, но обыкновенно заключённый, обратившись с просьбой, старался отблагодарить пачкой махорки, коробкой папирос, наконец, просто парой огурцов, которые незадачливый проситель где-либо раздобыл.
Писание прошения дало мне большую практику в этом деле, и, будучи уже дома в Финляндии, я написал прошение одной женщине, сын которой находился в Магадане после отбытия им 10‑летнего срока в лагере, и через два месяца после моего прошения молодой человек явился к матери в Финляндию. Конечно, это не было результатом только моего умения писать прошения, а пожалуй, в большей мере — последствием изменившейся обстановки, однако её предыдущие обращения, написанные нашими юристами, результатов не дали.
Я уже упоминал, что заключённым в спецлагерях разрешалось писать два письма в год (получать письма они могли в неограниченном количестве). Отправка писем производилась в один, заранее назначенный день для всего лагеря. Обыкновенно эти сроки падали на весну и осень. До 1954 года писать за пределы Советского Союза запрещалось, как для советских подданных, так и для иностранцев. В связи с письмами и их отправкой мне пришлось познакомиться с любопытной подробностью организации советских финансов.
Незадолго до очередного срока писания и отправки писем мой начальник лейтенант Вотинов получил из отделения предписание озаботиться снабжением всего лагерного контингента бумагой, конвертами и марками для писем. Это было легче сказать, чем сделать. Реальных денежных ресурсов у КВЧ не было, а вопрос касался снабжения 2000 человек. Считая скромно по листу бумаги, конверту и по одной почтовой марке, это должно было потребовать около 4000 рублей, которые мы, правда, получили бы от контингента обратно, но которых мы сами не имели, а потому затратить не могли. Естественно, что мы обратились к кредиту, попросив ларёчницу достать нам бумаги, конвертов и марок и обещав рассчитаться по распределении их. Ларёчница пообещала пойти нам навстречу в отношении финансов, но марок достать не могла, так как ларёк не имел права торговать ими. С бумагой, впрочем, тоже ничего не вышло за отсутствием её на базе. Посланный на разведку надзиратель сообщил, что всё нужное можно достать в ларьке соседнего леспромхоза, но там требуют деньги на стол.
Тогда мы обратились в нашу лагерную бухгалтерию с просьбой снабдить нас взаимообразно нужной суммой. Из бухгалтерии нам ответили, что они наличными деньгами не располагают и все свои миллионные платежи и получки производят перечислением стоящих в документах сумм со своего счёта на счёт отделения и обратно, в зависимости от надобности. Что же касается наличных денег, то их нет ни в отделении лагеря, ни в отделении Госбанка в Братске, который тоже всё перечисляет с одного счёта на другой, не имея сам в своей кассе ни одной копейки.
Начальник почтовой конторы в Анбезе, через которую шла вся наша корреспонденция, решительно отказался пойти нам навстречу, заявив, что продавать марки в кредит не имеет права — это раз, а два, что у него такого количества марок вообще нет и не предвидится. Тогда я заинтересовался, каким же образом заключённые снабжали себя бумагой и марками до распоряжения отделения? Оказалось, что частично они получали всё нужное в посылках от родных, а частично посылали письма без марок, причём, по их словам, последнее было даже надежнее, так как почта довольно ревниво относилась к сбору штрафа за нефранкированное письмо и последнее никогда не пропадало, чего нельзя было сказать об оплаченной корреспонденции. Выяснив положение дела, я посоветовал моему начальнику не создавать себе ненужных забот и предоставить делу идти так, как шло раньше. Так он и сделал.
О сценических должностях культурно-воспитательной части я лучше не буду говорить: они минимальные, и так называемая самостоятельность влачила жалкое существование, что отчасти объяснялось отсутствием меценатства со стороны начальства. В общем жизнь текла, как в каком-нибудь Богом забытом посёлке с соответствующими интересами и дрязгами.