Глава двадцать шестая
СПЕЦОБЪЕКТ МГБ № 236
2 августа 1950 года был очень жаркий летний день; нас выводили на прогулку после обеда, и мы с нетерпением ждали этого момента. Стук мисок и хлопанье кормушек, в которые они передавались, приближались к нашей камере, и мы, вооружившись посудой и ложками, ожидали нашей очереди. Однако вместо этого открылась дверь, и вошедший корпусной заявил:
— Приготовьтесь оба с вещами и поскорей, смотрите, ничего не забудьте. Накормят вас внизу, здесь кушать не будете, очень спешно!
Учитывая место и обстановку, в которой мы находились, не приходится удивляться, что мы взволновались. По времени вызова из камеры «с вещами» всегда можно более или менее точно определить, куда и кто вызывает. В определённое время вызывают к прокурору; если перебрасывают в другую камеру, то тоже в определённое время дня. Но никуда и никто не вызывается во время обеда и ужина, как это было в данном случае.
В чём дело? Куда нас торопят? В отправочной камере нижнего этажа нас накормили «от пуза» и, произведя поверхностный медицинский осмотр, погрузили в воронок с шкафами, сперва Зусмановича, потом меня. Я был внешне спокоен, но нервное напряжение было так сильно, что пот лился струями из подмышек и крупными каплями выступал на лбу.
Сперва мы поехали на Лубянку. Это, как я раньше упоминал, определялось с точностью по доносившимся до нас звукам. Там мы ещё кого-то захватили и поехали дальше, но звуки мне больше ничего не говорили. Сперва были слышны гудки обгоняющих и обгоняемых автомобилей и остановки на перекрестках улиц, но потом мы долгое время катились по неровной дороге, пока не свернули куда-то и поехали по кочкам. Вероятно, мы ехали не более часа, но в тёмном шкафу время казалось бесконечно долгим. Наконец мы где-то остановились. Наружная дверь воронка открылась, и в маленькое вентиляционное отверстие над дверью моего шкафа я увидел проплывший мимо мешок с вещами Зусмановича. Затем я слышал как какие-то люди вылезли из воронка. Всё затихло. Ещё через некоторый промежуток времени конвоир открыл дверь моего шкафа и спросил:
— Ну что, не задохлись?
— Пока что нет, — ответил я (в шкафу было чрезвычайно душно). — Подождите немного, сейчас будете выходить, — сказал конвоир. Когда я минут через 10 получил приказ вылезать, моим глазам представилась опушка соснового леса и большие песочные ямы. В другой стороне виднелись огороды и поля, обнесённые колючей проволокой, и узкая просёлочная дорога. «Катынь, — мелькнуло в моей голове, — плохо!».
— Ну что же вы встали? — сказал один из конвоиров. — Проходите! — Куда? — недоумевающе спросил я.
— Вон туда, — ответил конвоир, делая неопредёленный жест куда-то в сторону.
Сделав несколько шагов, я увидел перед собой большую монастырскую церковь и длинный белый двухэтажный дом, обнесённые невысокой каменной стеной, окрашенной в белый цвет. На одном углу стены красовалась приземистая сторожевая вышка величиной с большую беседку. Только тут я понял, куда меня привезли: Сухановская тюрьма. Это, конечно, лучше, чем расстрел в лесу, но предвещает мало хорошего.
На тёмной узкой лестнице дежурный офицер сверил меня с моими документами и, установив тождество, удалился. Меня провели в камеру для шмона. Шмонали одновременно 6 надзирателей, но, к моему изумлению, все были вежливы и даже доброжелательны.
Финские сапоги привлекли, как всегда, общее внимание и вызвали расспросы об их назначении. Затем я был препровождён в камеру № 67, сумма цифр которой опять составляла 13. Обстоятельства делают человека несколько суеверным.
Камера была в 2,5 метра на 2,5, наружные стёкла были матовые и решётка помещалась между рамами, так что её не было видно снаружи. Посередине камеры стоял стол метр длины и 30 сантиметров ширины с железными ножками, вделанными в асфальтовый пол, и две круглые табуретки наискось друг от друга, тоже замурованные в пол. Кровать представляла из себя деревянный ящик на стене с откидной доской, на ночь опускаемой, а на день поднимаемой, держащейся на двух лямках. Спальные принадлежности, таким образом, на день оказывались в ящике. В углу стояла неизбежная параша. Солнце светило прямо в окно, и в камере было светло. Повидимому, здесь раньше были монашеские кельи.
Помещение было тесно, стол и неподвижные табуретки отнимали место, поэтому ходить можно было только по дуге или вкруговую — три шага в одну сторону и три в другую. Стали выясняться и другие неприятности. Во‑первых, я был лишён прогулок, во‑вторых, был весьма ограничен в еде, то есть я получал утром причитающиеся мне пайку хлеба и горячую воду, на обед мне давали три столовых ложки супу и столько же каши, а на ужин три ложки картофельного пюре, правда, сдобренного растительным маслом. Далее я увидел, что нахожусь под неусыпным наблюдением вертухая. Стоило мне достать из кармана платок, как кормушка открылась и следовал вопрос:
— Что у вас в руках?
— Носовой платок.
— Дайте сюда!
Платок встряхивался и возвращался со словами:
— Уберите!
— А высморкаться можно?
— Высморкайтесь и уберите.
Если я, гуляя по камере, останавливался у окна или двери, то немедленно следовало замечание:
— Не стойте у двери. или — Не стойте у окна.
Разнообразие вносилось только выводом утром и вечером в уборную для оправки и мытья. Уборная была хорошая, чистая, там имелись фаянсовые лавуары, но это «прогулка» была короткой, так как уборная помещалась рядом с моей камерой. Раз в 10 дней водили в баню или, вернее сказать, в душ. На дворе росли яблони и смородиновые кусты.
В тюрьме вообще бывает тихо, но всё же какоето движение наблюдается. В этой тюрьме царила абсолютная тишина, и требовалось говорить шёпотом; шёпотом же говорили и надзиратели. В такой обстановке и при таких условиях я просидел до 20 сентября, примерно полтора месяца, и это мне было значительно тяжелее, чем сидение в одиночке в Ленинграде, где я имел возможность читать и не голодал. Уже через месяц я потерял в теле настолько, что опасался впасть в то состояние, в котором был после трёх месяцев штрафняка в Вятлаге, и снова заболеть дистрофией, тем более, что конца моему сидению здесь я не предвидел и думал, что оно продлится до конца срока. Однако я ошибался, как и много раз до того.