Глава двадцать четвёртая
НОВОЕ СЛЕДСТВИЕ
Мы приехали на вокзал к двум часам ночи; прихода поезда пришлось ждать ещё с полчаса. Вокзал был ярко освещён. Народа, едущего в Москву, было немного. Вокзал был заполнен цыганским табором, раскинувшим прямо на полу громадные перины в пёстрых ситцевых чехлах. Чёрные и бородатые мужчины лежали в рванье на деревянных скамейках. Женщины, по-цыгански кокетливо и чисто одетые, в монистах и бусах, возились с перинами, укрывая ими бесчисленных ребят, кормя маленьких детей грудью и оживлённо переговариваясь друг с другом. Наличие кочующего табора при системе, царящей в современной России, меня поразило.
Мне было предложено сесть на скамейку, где помещался привезённый раньше меня человек с резко выраженной казахской наружностью, в чёрном пальто с замечательным каракулевым воротником и в такой же шапке. Это был мой попутчик, привезённый из Внутренней тюрьмы МГБ для отправки в Москву на следствие.
Из разговора с ним я узнал, что он был инженер-текстильщик, директор бумагопрядильной мануфактуры под Владимиром с количеством рабочих до 22 000 человек. Причина его ареста была такова. Война застала его на Кавказе, в Кисловодске, где жила его мать. Там он устроился смотрителем заведения для слепых. Во время немецкой оккупации он продолжал исполнять свою должность и, как и при советской власти, ежедневно читал слепым газеты. Ввиду отсутствия советских газет он читал им издававшуюся Деспотули в Берлине газету «Новый путь», а также переводил статьи из немецких газет, издававшихся для местного населения.
После отступления немцев он уехал в Москву, где получил назначение во Владимир. Вскоре его мать, оставшаяся в Кисловодске, известила, что им интересуется МГБ, обвиняющее его в антисоветской пропаганде среди слепых. В течение трёх лет он, служа директором на бумажно-прядильной мануфактуре, открыт не был. Но совсем недавно его разыскало МГБ по перехваченному письму, написанному им матери. Теперь он ехал на следствие и рассчитывал получить 10 лет.
Утром по прибытии в Москву мы были разделены — он на Лубянку, я в столь неприятную для меня Лефортовскую тюрьму. Получив довольно чистую камеру с окном на солнечную сторону, я стал ждать дальнейшего развития событий. Ждать пришлось долго: только через две недели меня вызвали к следователю. Идя к нему, я отметил, что совершенно не испытываю того волнения и скрытого беспокойства, похожего на ощущение в приёмной врача в ожидании диагноза предполагаемой, но неизвестной болезни. То, что я ощущал теперь, можно охарактеризовать фразой:
— Интересно, что они ещё придумали?
Проходя по коридору следовательских комнат, я прочитал на дверях их номера и, пройдя мимо 13‑го номера, подумал, что эта цифра на этот раз мне изменила. Велико же было моё изумление, когда мы остановились у следующей двери, на которой я опять увидел цифру 13 и в которую постучал мой провожатый. Оказалось, эта комната имела две двери, из которых одна изнутри была заделана, но номер снаружи был проставлен.
— Вводите! — послышался голос за дверью, и, перешагнув через порог, я увидел перед собой следователя Кузнецова, вёдшего раньше дело Веригина. За эти 5 лет Кузнецов дошёл до чина капитана. Указав на стул в углу, стоящий у традиционного столика, Кузнецов приятно улыбнулся и открыл лежавшую перед ним на столе толстую папку.
— Ну вот, Борис Вольдемарович, — сказал он, — я должен сообщить вам, что, по постановлению ОСО, всё ваше дело зачёркивается, — и он сделал крестообразное движение над лежавшей перед ним папкой, — и следствие начинается заново.
Кровь ударила мне в голову, я обозлился. — Что вы на это скажите? — продолжал он.
— Очевидно, вам нечего делать, и вы придумываете себе занятия, но что касается меня, то я больше в этих развлечениях принимать участие не желаю. Я рассматриваю это как самое бесстыдное и нахальное издевательство. Если ваше руководство хочет прибавить мне срок, то оно может сделать это без всяких комедий. Вы можете допрашивать сами себя и вести соответствующий вашим видам протокол. Я распишусь под ним с удовольствием тем большим, чем абсурднее он будет.
— Кто вам сказал о новом сроке? — удивился Кузнецов. — Вы, — отрезал я.
— Что вы? Я этого не говорил, я сказал о пересмотре следствия — это не значит «новый срок», это большая разница.
— Нет, вы сказали: повысить срок, — настаивал я, прекрасно зная, что он этого не говорил.
— Вы меня не так поняли или, может быть, я не так выразился.
— Вы выражаетесь так, как вам полагается, но я не думаю, что соглашусь, чтобы вы вели моё следствие и издевались надо мной — я вам не мальчик. Дайте мне бумагу, и я сейчас напишу заявление начальнику Следственной части с просьбой отвести вас как мордобоя от следствия.
Кузнецов совершенно растерялся.
— Борис Вольдемарович, что вы говорите? Я же вас пальцем не тронул. — Этого бы ещё не хватало. Речь идёт о Веригине: вы его ударили головой о стенку и брыкнули каблуком по его больной ноге при первом же вызове.
Тогда Кузнецов рассказал мне о происшедшем недоразумении с Веригиным, про которое я упоминал раньше.
Этот разговор привёл к желанному для меня результату: я сбил Кузнецова с толку и поставил его в затруднительное положение. Если бы я действительно написал заявление, которым угрожал, то начальство поставило бы ему на вид, что он не умеет ладить с подследственными и ведёт следствие неумело. Ему пришлось бы оправдываться уже не передо мной, а перед своим начальством, а если бы мне после этого дали другого следователя, то я мог бы с ним сразу поладить, и тот дал бы отзыв, что подследственный спокойный человек и всё произошло от неумения Кузнецова. Я на самом деле совершенно не собирался просить о смене следователя, ибо тогда всё нужно было бы начинать сначала, а между тем неизвестно, кого мне дали бы и как бы я с ним справился.
Поэтому я сделал вид, что удовлетворён его объяснениями, и примирительным тоном заявил:
— Ну, хорошо, я вам верю, а теперь перейдёмте к делу и поговорим спокойно без всяких ссылок на ОСО, руководство и т. д. Что вам конкретно от меня нужно? Возможно, что я пойду вам навстречу, но для ясности предупреждаю, что я не боюсь большего срока и вообще ничего не боюсь, даже смерти, которая в моём положении желательна, так как мне эта жизнь надоела до крайности. Поэтому не пробуйте меня запугивать: я не боюсь ни вас, ни начальства. На прямой вопрос я дам прямой ответ, но выдумывать сам на себя ничего не буду, предоставляю это вам. Те два следствия, которые я прошёл, выяснили всё, что можно считать — с вашей точки зрения — моей виной, а поэтому я чувствую себя так, как очень религиозный и верующий человек чувствует себя после исповеди, то есть абсолютно невинным. Теперь прошу вас — я вас слушаю.
— Н‑да, — сказал Кузнецов, — вы очень трудный человек, Борис Вольдемарович, к вам трудно подойти, вы человек угловатый. Мы теперь в Финляндии как у себя дома; там теперь везде наша агентура, и нам стало известно о вашей прошлой деятельности то, чего мы не знали раньше и о чём вы нам не рассказывали. Ваше чистосердечное раскаяние, правда, не может изменить вашей судьбы, но избавит вас в дальнейшем от новых следствий, допросов и сидения по следственным тюрьмам, которые не могут не отразиться на вашем здоровье.
— Вы собираетесь послать меня на отдых в Крым? Кузнецов рассмеялся.
— Нет, но мы можем походатайствовать, чтобы вам тюрьму заменили лагерем.
— О, вы очень щедрый и добрый человек, — ответил я. — Скажите, если бы вас били палкой и затем сказали, что в случае хорошего поведения вас будут бить кнутом, что же вы? Почувствовали бы благодарность или нет?
— Сегодня вы очень нервный, с вами говорить трудно. Вы всё как-то так оборачиваете, что никак с вами не сговориться. Пойдите, отдохните, подумайте спокойно, а через пару дней я вас вызову.
На этом наше первое свидание закончилось.