V.
Каретник и конюшни, довольно старые строения, стояли поодаль от дома. Фасадом они выходили во двор, а задней стеной в поле. Они стояли рядом; их тесовые крыши почти сходились вверху, но между их стенами оставалось небольшое расстояние, которое я называл "ущельем". Через это "ущелье", стоя на дворе, можно было видеть поле... Стены этих строений, чем далее выдвигались в поле, тем все более и более сближались, так что конец "ущелья", выходящий в поле, совсем уже превращался в щель. Никому из ребят и в голову не приходило забиваться в это тесное, полутемное пространство между строеньями, но через него могли проходить в поле куры и утки; чтобы преградить им путь, к отверстию была привалена стоймя старая, изломанная борона.
В своих странствованиях я, конечно, знал уже в усадьбе каждый уголок, давно заметил я и темное ущелье между сараями, и оно уже давно привлекало к себе мое внимание. Я не раз подходил к "ущелью" и все заглядывал в это мрачное, узкое пространство, заваленное щепками, щебнем и всяким мусором. "Нельзя ли, - думал я, - через эту щель пролезть в поле? Правда, узко, тесно, но если пожаться, съежиться, то можно как-нибудь проползти"...
Неотступно манило меня это "ущелье". Каждый раз, когда я проходил мимо сараев, оно словно поддразнивало меня.
Пройти со двора в поле можно было через ворота и в калитку. Но это слишком легко и просто... Вот другое дело - пролезть через щель; это заманчиво потому, что трудно, даже опасно, рискованно.
Пролезть через щель в поле представлялось мне каким-то геройским подвигом. Я искал сильных ощущений, искал их бессознательно, не отдавая себе в том отчета. Мне страстно хотелось пробраться через эту щель, но каждый раз, бывало, как только об этом подумаю, мне становилось жутко. Но в этой самой жуткости, в чувстве страха и тревоги было для меня что-то привлекательное, было какое-то дикое наслаждение...
Если бы о своем желании и о своих странных ощущениях я рассказал дядюшке Андрею, то он решил бы, что меня смущает и заманивает "нечистый". Если бы я открыл свои мысли и намерения няне, она ни на одну минуту не усомнилась бы в том, что меня "сглазили" недобрые люди, что со мной что-нибудь "попритчилось", и стала бы усердно крестить меня на сон грядущий.
И я ни старику Андрею, ни няне не открыл смутного состояния моей души. Я был уверен, что если бы няня узнала о замышляемом мною предприятии, то непременно пригрозила бы мне: "Мамаше скажу!" - и угрозу немедленно привела бы в исполнение. А уж если бы мама запретила мне делать опыты "пролезания" через "ущелье", то и кончено: ослушаться ее запрета я не решился бы ни за что в мире. Мама была для меня высшею властью на земле, слово ее было для меня законом, - серьезно пререкаться с нею мне никогда не пришло бы и в голову. Мама - эта маленькая, худенькая, хрупкая женщина - не грубой силой, но силой нравственной, силой любви обуздывала и покоряла меня.
Наконец я не выдержал, и в один мрачный, холодный осенний день, набравшись смелости, отвалил борону и полез в узкое отверстие между сараями. Я велел следовать за мной и моему верному Санчо-Пансе. Тот было сначала испугался, начал возражать: "как" да "к чему", да "для чего я полезу в щель, таракан я, что ли" и т. д., но, поохав и почесав загривок, все-таки полез за мной.
- И чего только не выдумаешь! - роптал он, протискиваясь между стен. - Ну, на кой прах мы забиваемся сюда? Экая забава, подумаешь... Пылища, мусор да сор... -- А паутина-то! Так в нос и лезет!..
- Молчи, Сашка! Ты ничего не понимаешь! - перебил я его.
- Еще бы! Где тебя поймешь?.. - насмешливо возразил мой Санчо-Пансо.
До половины "ущелья" мы пробирались еще довольно сносно, но далее стены сараев сближались, пробираться вперед становилось все труднее. Мой Санчо-Пансо ворчал, кряхтел и все более отставал от меня.
- Как хошь, дальше не пользу, - чуть не плача, дрогнувшим голосом промолвил, наконец, Сашка и стал пятиться назад.
- Эх, ты, трус! Трусишка! - с презрением крикнул я ему вслед.
- Ладно! Полезай, коли охота! - отозвался Сашка, выбираясь на вольный свет.
Я протискивался с большим трудом. До поля уже оставалось, как говорится, рукой подать, шагов пять-шесть, но тут я почувствовал, что "ущелье" становится слишком узко, слишком тесно даже и для такого маленького человека, как десятилетний мальчуган. Изо всей мочи рванулся я вперед и застрял... Этого именно и надо было ожидать.
Я продирался боком, левым плечом вперед, и теперь бревенчатые стены сдавили мне грудь и спину. Мне показалось, что я даже слышал, как у меня в груди что-то хрустнуло, как будто треснула кость... Я стал отчаянно рваться туда-сюда, но не мог продвинуться ни вперед ни назад. Посмотрел я вверх - там крыша, темно; оглянулся на поле - там пусто; взглянул в противоположную сторону, к выходу во двор, - и там ни живой души, даже Сашка исчез. А между тем грудь сильно, жестоко ломило, и дыхание спиралось...
И вдруг страшная мысль поразила меня, так что даже холодный пот крупными каплями проступил у меня на лбу, и я весь вздрогнул, словно под дуновением чьего-то ледяного дыхания. "Что я наделал! - мысленно говорил я себе. - Что будет, если я не смогу вырваться отсюда? Я пропал"... Мысли или, вернее сказать, обрывки мыслей беспорядочно теснились в моей голове. Страх одолевал меня; воображение разыгрывалось и рисовало мне картины одну ужаснее другой. Но, несмотря на смятение, охватившее меня, я совершенно отчетливо представлял себе мое положение. Никто не может прийти мне на помощь, никто не успеет спасти меня, если я сам не вырвусь отсюда...
"Взрослому человеку, - думалось мне, - не пролезть за мной"... Чтобы освободить меня, надо было сбросить часть двух крыш и почти совсем разобрать две большие стены, и надо было разметать их сейчас же, сию минуту, а не то я могу каждую минуту задохнуться в этих ужасных тисках...
А когда станут разворачивать эти толстые стены, сжимавшие меня и угрожавшие раздавить меня, не может ли на меня скатиться какое-нибудь бревно и убить меня? Да и где же скоро раскатить две такие большие стены?.. Да и когда еще узнают, что я здесь, в нескольких шагах от родного дома, задыхаюсь, стиснутый, сдавленный этими почернелыми бревенчатыми стенами, и с минуты на минуту могу погибнуть ужасною, мучительною смертью. Эта мысль, как молния, полыхнула в моем уме и зловещим светом озарила передо мной весь ужас моего безвыходного положения...
Мне становилось трудно дышать, груди было очень больно, и я не мог пошевелиться. Я хотел крикнуть: "Прощай, мама, милая моя!.. Прощайте все!" - но голоса не хватало; мне делалось дурно; мне уже казалось, что я задыхаюсь...
Все обрывки мыслей и чувств, волновавших меня тогда и походивших иногда на бред, пронеслись во мне в несколько мгновений, хотя теперь краткое и неполное описание их заняло много времени и места.
Без борьбы мне все-таки не хотелось сдаваться. Я решил попытаться спастись... Пробиваться в поле нечего было и думать. Единственный путь к спасению - постараться двинуться назад, туда, где расстояние между стенами становилось шире. И я изо всех последних сил, с энергией отчаяния, рвался и продирался в этом направлении. Наконец-то, сжимаясь, сколько было возможно, работая плечами, я немного, чуточку протискался назад, потом еще немного, еще вершок, еще...
И вот, полузадохнувшись, потеряв фуражку, со всклоченными и мокрыми от пота волосами, выбрался я из проклятого "ущелья" на Божий свет.
Рубашка моя была изорвана, руки расцарапаны в кровь, а плечи, спина и бока все были в синяках...
Выйдя из "ущелья", я тотчас же наткнулся на Сашку, возвращавшегося из людской с куском хлеба и луковицами.
- Ой, Сашка!.. Я ведь чуть не задохся... - прерывающимся голосом сказал я ему, прислоняясь к углу стены и с наслаждением чувствуя, что я могу дышать свободно, что я буду жить.
А Сашка, как настоящий философ, хладнокровно посмотрел на меня, утер нос рукавом и нравоучительно проговорил:
- Уж больно храбер! Подумаешь, какой Наполеон!.. Он, по-видимому, сердился на меня.
Здесь, кстати, я должен пояснить, что Сашка через меня имел удовольствие познакомиться не только с Наполеоном и его маршалами и генералами, но даже и с Александром Македонским.
Я попригладил волосы, надел фуражку, добытую Сашкой из "ущелья" палкой, накинул на плечи пальто и направился домой. Запыхавшийся и в довольно жалком виде предстал я перед няней.
Старушка так и ахнула... А когда я снял с себя разорванную рубашку, и няня увидала синяки на моих плечах, так я думал, что ее аханью, оханью и упоминаниям о розге и конца не будет.
Я убедительно просил ее "ничего не говорить" маме. Впрочем, кажется, ей и самой не хотелось причинять моей матери напрасную тревогу. Но когда я пораздумал о своем намерении - утаить от мамы о своем приключении, мне стало очень совестно. Я всегда был откровенен с мамой и признавался ей во всех своих проказах. Я знал, что она доверяет мне, и теперь совесть меня мучила за то, что я не оправдываю ее доверия, обманываю ее. Я думал, что скрывать, утаивать от мамы свой дурной поступок - значило все равно, что обманывать ее, т. е. казаться ей лучше, чем я был в действительности. Вскоре же, как-то вечером, сидя на скамейке у ног матери, я прислонился к ней и, протянув руки к ней на колени, признался в совершенной мною опасной экспедиции. Мама ласково пожурила меня, погладила меня по волосам, поцеловала и беспокоилась лишь о том, чтобы эта шалость не отразилась дурно на моем здоровье.
После того, проходя по двору, я никогда не мог смотреть на "ущелье" без какого-то неприятного, тяжелого чувства, похожего на тайный ужас. Я смотрел на него так же, как человек посмотрел бы на могилу, в которой он был заживо погребен и лишь случайно не остался в ней навсегда... Грудь у меня долго болела.