В день, когда я приехал, наняв извозчика, я попросил его показать мне самое лучшее в городе. Тогда смеркалось. Возница,-- безбородый, с очень красивым и честным лицом, сделал знак, что он отлично меня понимает; вероятно, выразил то же и в словах, которых я не понял. Затем поднял в руки высокий хлыст и помчался. Он не указывал хлыстом ни на здания оперы, ни на Слотт, мимо которых мы проезжали; ни на Шеппсхольмен. В пять минут он домчал меня с абсолютной уверенностью к довольно просторному каменному бельведеру. Тпру! Лошадь встала как вкопанная. Возница обернулся ко мне, сделал знак, приглашающий сойти с дрожек,-- хлыстом же указал на подъезд, на котором огнями переливалась надпись: Berns!
"Бэрнш!" -- только одно слово произнес он,-- но в него было вложено, в это слово, столько торжествующего, неподдельного, восхищения! А я уже в Обу слыхал, что это такое, этот Бэрнш. Это как раз то, что открылось в Ленинграде с 1923 года под именем "Бар"; это -- еще более просторный, чем зал "Бара", накрытый стеклянным потолком, зал, с оркестром в одном углу, и со множеством столиков, за которыми сидели тысячи парочек за классическим шведским пуншем перед ними. Пунш в этой благословенной стране, особенно со времени ее знаменитого "нейтралитета", в достаточных классах полагается пить уже с утра, как мужчинам, так и дамам. Лишь за очень немногими столиками сидело по нескольку мужчин более грубого вида с огромными пивными кружками на мраморе перед ними. По недостатку средств, уже предчувствованному мною, я присоединился к числу последних...
Этот недостаток с каждым днем начинал ощущаться все сильнее. Главное,-- как быть с уплатою за номер гостиницы? Я не принадлежал к числу таких "глобтроттеров", которым в привычку должать по неделям в отелях, вызывая к себе только уважение со стороны интернациональных "портье". Как только я перестал быть в силах оплачивать тощий счет за комнату,-- я почувствовал себя в таком положении, точно я был выброшен из жизни, вышвырнут с земли в абсолютно неизвестное мне междупланетное пространство. А это случилось очень скоро, ибо немало сумм поглотило ежедневное телеграфирование: дяде в Обу, матери в Петербург; Руманову; Блоку, дабы он побудил "толстого Руманова" выслать мне завтра рано утром (это все я очень сокращенно выражал на немецком языке) денег... И -- ниоткуда деньги не приходили...
Я бродил по городу. Завел себе веревочный поясок -- стягивать живот по известному мне из книг для юношества рецепту. В ногах бодрости было достаточно; только тянуло меня теперь больше не в цивилизованные, не в "достопримечательные" части, а на Вальхалля-вэхьн и еще в Норден, заводскую часть города, куда я раньше пробрался однажды на трамвае, да еще, пожалуй, в портовую часть, к морякам... Но как раздобыться какой едой, что променять из частей туалета и как это сделать,-- я не знал. Дня три я питался по одному в сутки леденцу, которые стоили эре -- чуть больше гроша. Не помню, как я признался в задержке переводов из России Смирнову. Он сейчас же прислал мне какую-то небольшую сумму,-- и вечером на третий день окончательной голодовки, мало, впрочем, походившей на ту, какую описал в своем знаменитом "Голоде" норвежский собрат Стриндберга Кнут Гамсун,-- я, не повидавшись даже со своим благодетелем, отправился в ресторан. Там я надумал (зная из юношеских книг о вреде большой еды после голода) заказать себе к ужину устриц, которых и проглотил, запив белым вином и закусив тоненьким ломтиком хлеба. Через некоторый промежуток времени съел я, впрочем, и бифштекс.
А на следующий день я получил в запечатанном конверте письмо от старшей дочери Стриндберга на немецком языке, в котором она предлагала мне взять у них в долг для отъезда домой "пустяшную сумму, 150-200 крон"... Я, конечно, отказался. После письма к матери я уже был уверен в прибытии достаточной для возвращения суммы. Так оно и было.
Как только я получил деньги и расплатился с небольшими своими долгами, я взял билет на Бурэ II, который отчаливал на следующий день. Пароход этот во время войны взорвался, наткнувшись на германскую мину; немцы платили шведам убыток.
Оказывается, я слишком поторопился возвращаться. В день моего отъезда пришли ко мне деньги из "Русского Слова". Меня в гостинице уже не было, 35 рублей, или 68 крон, поплыли обратно в Петербург; Руманову пришлось самому добывать их из почтамта при посредстве разнообразных формальностей и потратить на это такое время, которое он мог бы употребить с большей в десять раз материальной пользой для себя. Я получил эти деньги уже от него лично; впрочем, они мне и тогда не были некстати.
Возвращение прошло вполне благополучно,-- если не считать того, что я плыл уже в третьем классе,-- хотя и там были мягкие лавки для спанья; там же, кроме того, было несравненно просторнее; правда, не было горячего буфета; но отлично можно было удовольствоваться и холодной трескою! А жизнь команды и пароходной прислуги коснулась меня ближе, чем было бы, не случись вот таких денежных затруднений.
На следующий день по приезде я был у Блока с портретом Стриндберга и с рассказами... Он так и начал свою вторую статью об "Августе": "Товарищ привез мне из Стокгольма портрет Августа Стриндберга".
-- Не правда ли,-- говаривал мне впоследствии Руманов,-- вы очень хорошо сделали, что так, бросив службу, без копейки денег, вздумали тогда поехать в Стокгольм?.. Ведь этого -- не правда ли? -- никто у вас больше не сумеет отнять,-- того, что вы были, съездили! -- Правда, правда, правда!