Потом начались вечера диспутов; оппонентами выступали и Анненский и Вяч. Иванов. О природе русского спондея говорилось много; слова Анненского, да и "практика его", на мой, по крайней мере, взгляд, были наиболее мудрыми и верными. Но полемика по этому вопросу отвлекла бы меня в сторону, слишком мало интересную для неспециалиста-читателя. Все трое диспутантов были великолепны и величавы, как старшины-архонты. Молодежь играла роль хора, вопреки обычаю греческих трагедий, безмолвного и безгласного. Это спустя уже так с год, Н.В. Недоброво, Н.С. Гумилев да еще живший в ту пору некоторое количество лет или месяцев в Петербурге Максимилиан Волошин -- представлявший собою, так сказать, среднее (вместе с Кузминым) поколение между родившимися в 50--60 годах старшими и тремя -- младшими (год рождения которых приходился около 1886), -- только эти трос из более молодых принимали участие в диспутах не только в качестве "вопрошателей", но и "высказывателей". Впрочем, через два года произошло в стенах Академии нечто вроде революции, но об этом в своем месте.
Затем я помню -- это уже в начале следующего года -- доклады по вопросам ритма Андрея Белого. Читатель узнает сейчас, какой пришел к своим "треугольникам" и "опрокинутым корзинам", подмеченным им позади звучно-мерного течения русского ямба.
Кто следил за эволюцией таланта Б.Н. Бугаева, -- не мог не подметить сильного кризиса в нем, наступившего в эпоху 1907--09 гг. Но тут я должен несколько отступить назад, к тому времени, мимо которого я бегло прошел, ибо лично лишь спорадически следил за литературными явлениями.
Однако я был на том заседании Литературного общества, -- кажется, 1908 г., -- которое можно считать вехою, обозначившею так называвшийся "второй период русского символизма". На этом собрании, как известно, Блок, живший тогда во власти мотивов "Куликова поля", прочел написанную им заранее речь-статью о народе и интеллигенции. "Огненная ругань Столпнера" понравилась ему на том собрании более всего, как он писал к матери (см. опубликованный I том "Писем Блока"). О Б.Г. Столпнере в нескольких коротких абзацах талантливо написал Виктор Шкловский; если же писать о нем подробнее, понадобились бы томы; поэтому я воздержусь от добавлений к прекрасным строкам В. Шкловского и приведу только крики Столпнера в тот вечер, обращенные к президиуму собрания. Он добродушно махал рукой и, сверкая глазами, кричал:
-- Давайте нам Баронова самого, живьем!
А Герман Баронов -- товарищ мой в гимназические годы, но совсем по иному "делу" (по шахматам) -- должен был в тот исторический -- в стенах замерзшего тогда Литературного Общества престарелых Градовского, Кремлева, Венгерова и прочих -- вечер быть содокладчиком; но за его неявкой (был он смертельно болен -- развившимся воспалением среднего уха, но, к счастью, впоследствии совершенно поправился) его "реферат" (как он, чуждый литературных кругов, скромно, по-студенчески, озаглавил свое сообщение) был прочитан другим лицом.
С разных сторон этот вечер можно назвать историческим. Самый прием, оказанный на моих глазах Блоку, как представителю "молодых", стариками из Литературного Общества, -- ласковость, с которою обошлись с ним и другими гостями хозяева собрания (помню в числе их, кроме упомянутых, -- еще Н.Ф. Анненского, радикального брата политически "благонамеренного" в общем Иннокентия Федоровича (карьере которого, как говорили, значительно мешала наличность часто подвергавшегося аресту брата, с которым он отношений не прерывал), -- помню и -- исключительно любезного и приветливого -- В.Г. Короленко), -- все это и тогда казалось и теперь кажется мне и неожиданным, и знаменательным, больше, чем симптоматическим. Все они, прямее же всех -- С.А. Венгеров, как бы молча приветствовали в лице входивших в их старые стены новую "смену", так сильно разнившуюся, однако, от них по характеру своего творчества.
Впрочем, в данный момент вода именно лилась на их мельницу. И Блок, и Баронов, неожиданно, может быть, для самих себя, явились в своих докладах с известной точки зрения "народниками". Конечно, не в политическом смысле, -- не как наследники взглядов Лаврова и Михайловского, -- но по окраске своего подхода к тем большим и неожиданным вопросам, которые были поставлены в их докладах.
Несколько слов еще о Баронове. С Блоком он не был даже знаком. Он был вовсе не поэт. Родом из Перми, родной внук старшего его ровно на сто лет (род. в 1783 г.) декабриста барона Штейнгеля, сын его сына, родившегося, после отбытия Штейнгелем каторги, в Сибири от крестьянки, на которой женился в ссылке барон (за которым жена на каторгу не последовала), -- Герман Андреевич Баронов вместе с братом приехал учиться в Петербург, где и окончил гимназию на Выборгской стороне. Выдержал в 1903 году конкурсный экзамен в Технологический Институт, пробыл там зиму и лето проездил на практике машинистом, но с осени 1904-го бросил высшее, казалось ему привилегированное, учебное заведение и, как это случалось тогда с некоторыми, особенно совестливыми, людьми, "поступил народным учителем". В университете он показался в 1905 году; затем отбывал какое-то наказание (из чувства товарищества: сам он отнюдь не был революционером по убеждениям). В 1908 году он опять немного позанимался в университете как словесник, но тут подошла болезнь... Из всех "вечных студентов", какие встречались мне за мою долгую жизнь, -- а я знавал и самого Аполлонова! -- Г.А. Баронов, несомненно, был наиболее вечным. Лишь в 1921 году окончил он в Томске как филолог-словесник...
Дикий, лесной человек по натуре, охотник в лесах и тундрах ближней Сибири, Баронов теперь -- по иронии судьбы! -- служит в Губфинотделе города Омска. Сам он далек от литературы, но был соратником с теми, кто производил в символизме переворот, -- и послужил прототипом для героя одного прошумевшего было романа.
Статью Блока читали все. Она -- в полном собрании его сочинений. Все знают и его "Куликово поле". И Блок и Андрей Белый, каждый отдельно и по-своему, вдруг почувствовали под своими ногами бездну, чуть прикрытую лишь случайно наносной землей. Оторванность от народа мучила того и другого "в плане", так сказать, "не личном", но оттого не менее "интенсивно". "Сфинксы" и "Фениксы" Белого сменились его "Арабесками" и "Лугом зеленым" -- статьями совсем другого характера. "Надрыв" в творчестве обоих был неизбежен; у Андрея Белого, "не умевшего и не желавшего уметь жить", -- по определению Блока, этот надрыв внедрился и в личную жизнь. Не знаю биографических ее подробностей, кроме случайных. Но случайно знаю одно: в течение долгого срока Б.Н. Бугаева мучила по ночам бессонница.
И вот от бессонницы он и начал спасаться исследованиями ритма русского стиха. То, что у других -- при бессоннице умеющих разве "считать до ста", -- то, что у других было лишь бесплодными мучительными часами, -- в руках этого чародея работоспособности превратилось в чистое золото маленькой новой науки. Его систематический ум сейчас же пошел по пути схемы; его изобразительный талант подсказал Андрею Белому вязь гармоничных чертежей, которые выкристаллизовались на белых листах бумаги за его письменным столом. Здесь не место излагать те "ходы" и изображать те фигуры, которые почуял и выявил он за строфическим и бесстрофным четырехстопным ямбом -- размером, проходящим через всю русскую поэзию от Ломоносова до современных ему дней. Андрей Белый привлек в качестве материала для исследования даже стихи "Алексея Толстого-младшего", так называл он вот этого -- тогда -- поэта, чья инициатива положила начало "Академии".
Во всяком случае для нас, слушателей, если учение о "пэонах" вообще не было полной новостью после "Про-Академии", -- то во всяком случае -- как методы, как наглядность подхода к ритму, так и выводы Белого звучали чем-то вроде до гениальности простого откровения.
Успех его докладов был огромный. Правда, как в символизме, так и в жизни Академии тоже был свой второй период -- период антитезы, в которой теории Белого подверглись суровой критике со стороны второго поколения "академиков", -- часть которых дошла до обычного игнорирования своих собственных истоков и корней... Но это -- удел неизбежный для всех. А Белого к тому же "Аполлон" (т.е. С.К. Маковский) вообще очень недолюбливал.