2 ЗА ГРАНИЦЕЙ
Перехожу к беглому очерку моих отношений к некоторым представителям той среды, в которой я по преимуществу вращался за границей. Это была среда русских эмигрантов и других лиц, не принадлежавших к числу эмигрантов, но близких к ним по общности политических стремлений, симпатий и антипатий. В Праге у меня было очень мало знакомых, всего человек 5--6. Из них я остановлюсь на характеристике моего товарища по университету и по Одесской Громаде Феофана Александровича Василевского. В 1876 году, увлекшись Герцеговинским восстанием, он бросил университет и отправился добровольцем "на поле брани". Проделал он, однако, лишь часть кампании и в 1877 году, охладев к этому делу, поехал в Женеву, к Драгоманову, чтобы принять посильное участие в издании сборников "Громады" и вообще в украинской пропаганде за границей. Я встретился с ним у Драгоманова в июле 1877 года, а месяца через два-три он приехал ко мне в Прагу, и мы поселились на одной квартире, дабы совместно работать в избранном направлении. Между прочим, мы затеяли перевести на украинский язык брошюру Шеффле о социализме. В это же время я решил, что пора мне наконец выступить на давно манившее меня литературное поприще. И я написал две статьи,-- одну по лингвистике (изложение теорий Лазаря Гейгера, другую -- о средневековых сектах хатаров и альбигойцев (под заглавием "Культурные пионеры"), и обе появились в журнале "Слово", издававшемся в Петербурге под редакцией Д. А. Коробчевского и Гольдсмита (март и апрель 1878 г.). С Василевским установились у меня добрые товарищеские и приятельские отношения. Доступный влиянию властных идей и увлечений времени, он умел относиться к ним с разбором и критикой. Он отличался положительным складом ума, большим здравым смыслом; всякий утопизм и романтизм были чужды ему. Так называемые "малые дела", если только они давали возможность принести осязательную пользу народу, он предпочитал большим революционным замыслам, казавшимся ему занятием сомнительным и непрактическим. К "хождению в народ" с проповедью социализма или с "бунтарскими замыслами" он относился резко отрицательно, как и я, но сам, вернувшись в Россию в 1879 году, по-своему "пошел в народ", взяв место сельского писаря, ради сближения с мужиком и в чаянии принести ему существенную пользу в его повседневных делах и потребностях. И я склонен думать, что такую пользу он действительно оказал. Разумеется, он не мог тянуть эту лямку более или менее долго. Человек он был серьезный, но мне кажется, определенной программы он все-таки не выработал и охладел, не поладив с народом на почве реальных отношений, как хуторянин. В 80-х гадах, женившись, он устроился в Херсоне на земской службе, в качестве статистика. В эти годы я встречался с ним лишь изредка, когда он приезжал в Одессу. А позже, в 90-х годах и в начале 900-х, я мельком заметил, что он значительно поправел. По-видимому, фанатическое сепаратистское и революционное мировоззрение, возобладавшее в эту эпоху в молодом украинском обществе, вызывало с его стороны решительное осуждение. Он не поладил ни с представителями старого, ни с представителями молодого поколения и остался одинок. Впоследствии он застрелился. Причины, как и ближайший повод самоубийства, остались мне неизвестны. Этот трагический исход решительно не вяжется с душевным обликом Василевского. Это был, по натуре, человек живой, бодрый, веселый, жизнерадостный, к тому же деловой и очень работоспособный. Я близко знал его и никогда не замечал в нем ни малейших признаков предрасположения к унынию, к разочарованности, к taedium vitae {отвращение к жизни, пресыщенность (лат.).-- Ред.}...
В Париже я вращался в кругу лиц, группировавшихся вокруг П. Л. Лаврова. О нем я говорю подробно в V главе этих мемуаров. Перейду к воспоминаниям о других лицах. В первую же очередь следует вспомнить о Германе Александровиче Лопатине, который уже тогда (1878 г.) был революционною знаменитостью. За ним числился ряд смелых, можно сказать -- удалых революционных доказательств, в том числе почти сказочное похищение Лаврова и вывоз его из русской ссылки в Париж. Петр Лаврович трогательно любил Лопатина, и последний отвечал ему тем же чувством.
Лопатин, сколько могу судить, не принадлежал к числу "крайних" и (в отношении к России) держался на платформе политической свободы и конституции, а не на идеологии грядущего "социального переворота". Он не был ни "пропагандист", ни "агитатор", ни "бунтарь", но, по самой натуре своей расположенный к активному протесту и к революционной удали, он не мог уместиться в рамки мирной, легальной деятельности. Это уже не был юноша, жаждущий подвигов, это был здравый человек, уверенный в себе, спокойный, разумный и жизнерадостный, выжидающий случая нанести более или менее чувствительный удар существующему порядку вещей. В 1879 году он и отправился в Россию для соответственной деятельности, воспользовавшись легальным паспортом некоего Вороновича, бывшего судебного следователя, который за какие-то проказы был исключен со службы и проживал в Париже, как человек якобы независимый, со средствами, сочувствующий революционерам. Воронович обнаруживал радушие, гостеприимство, готовность помочь и делал вид, что революционными идеями и делами, как таковыми, совсем не интересуется. Мне лично оказал он услугу тем, что был шафером на моей свадьбе (нужен был, конечно, человек легальный, а таковых в Париже осенью 1878 года среди моих знакомых почти не было). В благодарность я преподнес ему экземпляр своей брошюры "Записки южно-русского социалиста". Так вот этот-то Воронович оказался шпионом, что и обнаружилось, когда Лопатина арестовали на границе и препроводили в Петербург для следствия и суда, причем туда же был вызван для очной ставки и Воронович. Дальнейшая треволненная жизнь Лопатина достаточно известна из "летописей" русской революции, ссылки и тюрьмы.
Осенью и зимою 1878--1879 года мы довольно часто встречались с ним, и он сразу очаровал меня умом, веселостью, остроумием и простотой обращения -- без тени нетерпимости и того высокомерия или "генеральства", какому, к сожалению, не были чужды некоторые из выдающихся деятелей русского революционного движения того времени ("генералы от революции", как, бывало, величал их М. П. Драгоманов).
Мое знакомство с Г. А. Лопатиным возобновилось 26 лет спустя, когда он был выпущен из узилища Шлиссельбургской крепости. Бодрый старик, с молодой душой, все тот же умница, он по-прежнему производил обаятельное впечатление. В это же время (1906--1907 гг.) я близко сошелся и подружился с другим "шлиссельбуржцем" -- Николаем Александровичем Морозовым, с которым в былое время в Париже я виделся лишь один раз (в 1881 г.), когда он, перед роковым для него возвращением в Россию, зашел ко мне с письмом от общего приятеля. Он знал обо мне, я знал о нем, и взаимные симпатии уже тогда проявлялись у нас. Он мне чрезвычайно понравился и незаурядным умом, и кристальной ясностью прекрасной души, и манерой обращения, и всем своим обликом. Видный участник революционного движения -- в частности партии "Народной воли", -- он не являл и тени кружковой заносчивости и революционного генеральства. Таким же остался он и на склоне лет, когда всюду, где он выступал публично, его восторженно приветствовали люди всех званий и состояний и когда он развил выдающуюся литературную и научную деятельность. Есть на свете много людей добрых, искренних, чистых сердцем. Но далеко не так много таких, из души которых снопами излучается ее свет, ее жар, ее высокая моральная красота, так что всякий входящий в общение с ними подпадает под действие этих лучей, невольно становится лучше, добрее, гуманнее, чище. Натуры этого -- высшего -- порядка действуют на окружающую среду воспитывающим и облагораживающим образом, сами того не замечая и не прилагая никаких усилий. Многие из "шлиссельбуржцев" принадлежали к этому, я бы сказал, "лучистому" типу высокоморальных натур. Н. А. Морозов, яркий его представитель, выделялся некоторыми индивидуальными особенностями: непосредственностью, наивностью душевного проявления, законченной цельностью прекрасной натуры, свежестью вечно юного духа, не доступного ни омрачению, ни ожесточению, ни разлагающему действию хлама и сора будней. Этого -- особого -- рода люди убеждены, что мир прекрасен. Это верно постольку, поскольку он оказывается способным порождать таких, как они.
К тому же типу, лишь с другими индивидуальными качествами ума и натуры, принадлежал и Николай Васильевич Чайковский, которого впервые узнал я в 1879 году в Париже, куда он прибыл из Америки после неудачного опыта сектантско-утопической деятельности. Я хорошо помню его, каким он был тогда. Он уже пережил и преодолел увлечения своей юности и от мечтательного сектантства переходил к заданиям рациональной политической деятельности. В Лондоне, куда он переселился из Парижа и где прожил лет двадцать пять, он приобщился к духу английской национальной психологии, к культу свободы и к планомерной, разумной идейно-практической постановке задач борьбы за лучшее будущее. Его деятельность по возвращении в Россию в 1905 году и в особенности после переворота 1917 года достаточно известна.
Его давнишний товарищ и частью сподвижник (только не по сектантству), мой товарищ по гимназии (классом старше меня) Николай Петрович Цакни принадлежал к числу тех деятелей, которые по самой натуре своей предрасположены не к мечтательному или утопическому, а к рациональному, идейно-критическому отношению к вопросам времени. По крови грек (родом из Балаклавы), а по национальности совершенно русский (по-гречески он даже и не говорил), он принадлежал к многолюдному на юге России, в частности в Крыму, классу обрусевших инородцев, по внешнему облику (антропологически) типичных греков, армян, евреев, караимов и т. д., а по духу, по национальному приурочению тяготеющих к России, как целому, и любящих свое русское отечество не за страх, а за совесть. Я замечал, что из таких инородцев крайне редко выходят люди, увлекающиеся узким, местным, областным патриотизмом. Их, можно сказать, так и тянет на широкий простор "всея Руси". У меня во все периоды моей жизни было много друзей и знакомых с такими показательными фамилиями, как, например, Тригони (известный, весьма заслуженный "народоволец"), Дракопуло, Мартино, Ревельоти, Гераклиди, Розенштейн, Финкельштейн, Лейбович и т. д., и все они были, по языку, образованию и национальному тяготению, прежде всего -- русские. Конечно, у обрусевших инородцев в русской национальной психике, ими усвоенной вместе с языком, так или иначе проявляются и некоторые элементы или предрасположения, внушенные "голосом крови", происхождением, "расовой памятью". Эти элементы бывают весьма различны, но, сколько я мог заметить, в их ряду первенствующую роль играет тот, который можно определить так: отсутствие принципов психологической обломовщины. Возможны, конечно, отдельные (очень редкие) случаи заражения обрусевшего инородца этой всероссийской болезнью. Обломовщина у нас -- черта национальная, исторически данная, но ее присутствие в русской национальной психике того или другого лица необязательно. На каждом шагу встречаются коренные русские люди, не проявляющие ее сколько-нибудь заметных признаков. В числе таковых имеется и тот, который определяется метким словом Пушкина: "...мы ленивы и не любопытны". Есть, однако, весьма много коренных русских, которые не ленивы и "любопытны". Так вот об инородцах, восприявших русскую национальную психику, я скажу, что они, в подавляющем большинстве, оказываются очень "любопытными" и далеко не "ленивыми". Главным предметом их "любопытства" является Россия в ее целом, в особенности же русская духовная культура,-- наша литература, наши направления, идеологии, партии, да и вся неразбериха наших внутренних дел и отношений. Все это притягивает их, как магнит -- железо, как огонь -- бабочку. Сколько инородческих имен занесено в летописи нашего просвещения, литературы, тюрьмы, ссылки и каторги!
В первой половине 70-х годов за участие в революционном движении Цакни был административно сослан в Архангельскую губернию, откуда в 1877 году бежал за границу на английском пароходе. Мы встретились в Париже, как старые друзья и единомышленники. Он всегда мне очень нравился складом ума, здравого и трезвого, уравновешенностью и бодрою жизнерадостностью натуры. Нравился он мне и как умный, хорошо образованный и интересный собеседник. Устроившись в Париже с семьей, он занялся литературным трудом: корреспондировал в русские газеты, помещал, кажется, и статьи в журналах, издав также книжку на французском языке о русских народных сектах. В 80-х годах он, как и некоторые другие, получил возможность вернуться в Россию и поселился в Одессе, где основал газету "Южная мысль". Мы дружески встречались во время моих приездов в Одессу в 90-х годах. Он был все тот же бодрый, деятельный, интересный человек. Умер он скоропостижно в 1903 году.
В конце 70-х годов проживал в Париже эмигрант Н. А. Жебунев, с которым моя жена была знакома еще в начале 70-х годов, в Цюрихе, где она была студенткою медицинского факультета. В Париже это знакомство возобновилось, и между нашими семьями установились дружеские отношения, продолжавшиеся и потом, в России. Фамилия Жебуневых занимает довольно заметное место в летописях революционного движения 70-х годов, в частности в период "хождения в народ". По жандармским донесениям выходило так, что три семьи старосветских, очень консервативных помещиков, носящих фамилию Жебуневых, являлись как бы неисчерпаемым рассадником пропагандистов и агитаторов. И действительно, революционное поветрие захватило чуть ли не всю жебуневскую молодежь целиком. Из одной семьи "ушли в революцию" три брата. Старший, Николай Александрович, впоследствии мой приятель, открыл в каком-то городе или селе кузницу и, ради пропаганды социализма, превратился из типично помещичьего сынка в довольно правдоподобного кузнеца. Младшие два брата также приняли деятельное участие в революционном движении и угодили в ссылку. Старший успел бежать и эмигрировал. Из другой семьи Жебуневых "ушли в революцию" два брата, из третьей -- один, Леонид Николаевич, впоследствии, по возвращении из ссылки, мой добрый знакомый по Харькову, перешедший несколько позже от социализма к радикальному украйнофильству.
Николай Жебунев, помимо революционных увлечений, навлек на себя гнев и чуть ли не проклятие старика отца, богатого степного помещика, малороссийского дворянина, еще и другим поступком: он женился на простой девушке, дочери прачки. Эта девушка, Зинаида, получила образование и обнаружила недюжинные способности. За границей, в Швейцарии, потом в Париже, она закончила свое образование, усвоила языки (по-французски говорила правильно и бойко) и стала просвещенной и развитой женщиной, не хуже многих. Живая, деятельная, очень работоспособная, она представляла собою некоторый контраст натуре мужа, который, при большой живости и даже страстности темперамента, обнаруживал заметные признаки помещичьей обломовщины. Он легко увлекался и скоро охладевал; мог много работать физически и мог часами валяться на диване. Она же работала, не складывая рук,-- и была на все руки мастерица. Инициатива большею частью принадлежала ей. Оба они были очень интересные собеседники и всюду вносили шум, веселье, смех и задор. За всем тем оба были наделены изрядной долей легкомыслия -- и то и дело переходили от одного опрометчивого шага к другому. Надо, впрочем, сказать, что в этом отношении пальма первенства принадлежала ему, Зинаида все-таки была осмотрительнее и благоразумнее. После ее смерти (по возвращении в Россию) он повел свои дела так, что от довольно порядочного состояния, доставшегося ему после смерти родителей и дележа с братьями, через несколько лет не осталось ничего, кроме долгов, и он умер почти в нищете. За границей им пришлось много мыкаться и бедствовать, пока наконец не уладились отношения к отцу, после чего стали притекать деньги из дому, но всегда в довольно ограниченном размере. В начале 70-х годов, проживая в Швейцарии и заразившись общим революционным настроением, они решили "пойти в народ" для подготовки революции, которая не замедлит воспоследовать лет через пять. И посему, оставив крошечную дочурку Марусю, за небольшое вознаграждение, на попечение какой-то сердобольной швейцарки, они и двинулись в отечество -- и устроили конспиративную кузницу. Дело, разумеется, провалилось; пришлось им бежать за границу; застряли в Румынии, где очень бедствовали,-- она стирала белье, он продавал спички. После разных мытарств они наконец кое-как устроились в Париже. Здесь, между прочим, они затеяли открыть мастерскую для чистки и окраски костюмов, и вот на rue Monmartre появилась вывеска: Teinturerie Gébouneuff. Помню, как Зинаида, инициаторша и руководительница предприятия, бойко тараторила, стоя за прилавком, с клиентами и клиентками, а он, в задней комнате, лихо утюжил пиджаки и штаны. На сей раз Жебуневы устроились в деревне, в Val Notre-Dame, недалеко от Парижа, где арендовали домик, сад и огород за баснословную цену 25 франков в месяц. Зинаида хлопотала по хозяйству. Николай вместо утюга стал действовать лопатой. Жили недурно, подрабатывая уроками (она) и корреспонденциями в русские газеты (он). Статьи он писал живые и бойкие -- больше о французских делах, о прениях в палате депутатов, о смене министерств и т. д.
С русской колонией Жебуневы почему-то не ладили, ограничиваясь приятельскими отношениями с отдельными лицами, в том числе с нами. Зато они имели знакомых и друзей среди французов. Я встречал у них Jules Guesde'a, впоследствии известного депутата, а тогда только что начинавшего свою карьеру в качестве одного из лидеров партии коллективистов. В начале 80-х годов, прожив некоторое время в Женеве, Жебуневы получили разрешение вернуться в Россию. Отказавшись от активного участия в какой бы то ни было нелегальной деятельности, они занялись сельским хозяйством и, благодаря полученному наследству, могли бы устроиться очень хорошо. Но они и тут увлеклись разными рискованными предприятиями (вроде свечного завода) и -- прогорели. Их милая дочка Маруся, несмотря на все превратности судеб, выжила, выросла, получила образование и стала хорошей народной учительницей (где-то на Кавказе). Когда она изредка появлялась в Харькове, в Петербурге -- мы встречались как родные. У меня и у моей жены сохранилась память о Жебуневых как о людях нам близких, которые в самих ошибках своих оставались неизменно хорошими и симпатичными и в обществе которых никогда не было скучно.
В заключение скажу о двух французах, с которыми я сблизился. Первый -- это m-r David, мой коллега по занятиям санскритом в École des hautes études {Высшая школа (фр.).-- Ред.}. Это был средних лет господин, инженер по профессии, этим делом, однако, не занимавшийся и живший на свои, кажется, довольно скудные средства, как средней руки rentier. Холостой, одинокий, он отдавал все свое время любимым занятиям -- изучению разных языков и литератур -- без всяких видов на карьеру филолога, а просто как любитель, дилетант. В те года (70-е -- 80-е) мы изучали санскрит, работая большею частью у старика Бергэня, и русский язык вместе с церковнославянским, усердно посещая лекции известного ученого-слависта Léger, профессора в École des langues orientales vivantes {Школа живых восточных языков (фр.).-- Ред.}. Однажды он повел и меня на лекцию Léger и представил ему. Работал Давид весьма тщательно, методически, выписывая слова в тетрадку и стараясь вникать во все тонкости изучаемых языков. Прочитанные тексты он переводил на французский язык, по возможности ближе к подлиннику, но так, чтобы перевод вышел вполне литературным. Так перевел он ряд гимнов Вед (занимаясь еще до меня у Бергэня) и несколько отрывков из драм Калидасы -- и потом нашу "Повесть временных лет". Все это делал он исключительно для себя, не имея в виду издавать переводы. Однажды, после лекции, он повел меня к себе, показал свои книги и тетради, свою уютную квартирку из трех комнат, аквариум с какими-то рыбками, угостил чаем, который сам приготовил на спиртовке, и предложил мне приходить к нему раз в неделю помогать ему в изучении русского и церковнославянского языков, взамен чего он поможет мне усовершенствоваться во французском. Я охотно согласился, и наши занятия продолжались довольно долго. Мы сблизились на почве общих научных, филологических интересов. Человек он был очень симпатичный, тихий и скромный, всегда спокойный, большой добряк. Трудно было представить себе, чтобы у него когда-либо были страсти, честолюбивые стремления, порывы, большие радости, большие огорчения. Если все это и было, то давно потухло и быльем поросло. Он жил тихо и бесстрастно, sine ira et studio {без гнева и пристрастия (лат.).-- Ред.}, почти "мудро", я бы сказал: не философски, а обывательски-мудро, радуясь тому, что существует и может беспрепятственно предаваться своим любимым занятиям. В один из моих последующих приездов в Париж я его разыскал. Он сильно постарел, но был все тот же, жил в той же уютной квартирке на rue des Écoles и по-прежнему изучал языки и литературы. Но вместо санскрита он теперь изучал китайский. Русский язык и литературу он не забросил: в данное время перечитывал Пушкина. И он сказал мне: "У вашего Пушкина есть то, чего нет или мало у наших великих поэтов: простота..."
Другой француз, с которым я познакомился и сблизился, был также дилетант, изучавший разные языки и литературы. Но во всем прочем он представлял полную противоположность смиренному Давиду. Знакомство состоялось так. Однажды эмигрант Григорьев сказал мне: "Вы, вероятно, слышали о старике Бамвиле (Bameviile), вам следовало бы познакомиться с ним. Он читал ваши статьи в "Слове", и они ему очень понравились. Хотите, я поведу вас к нему? Он будет очень рад. А человек он прелюбопытный..." Здесь нелишним будет сказать несколько слов о Григорьеве. Это был некогда приятель и, кажется, собутыльник Глеба Ивановича Успенского, человек не лишенный литературного таланта, но из числа тех добродушно-беспутных русских людей, которые свой талант "зарывают в землю" и проводят время в разговорах и зубоскальстве. Он был умен, образован, остроумен, но любил говорить глупости и щеголять парадоксами, собственно, для того, чтобы подразнить собеседника и посмеяться. За всем тем человек он был добрый и хороший. Он был давнишний знакомый Бамвиля, которого обучал русскому языку. В начале 70-х годов, когда Г. И. Успенский был в Париже, Григорьев познакомил его с Бамвилем, и последний был очарован нашим писателем, которого сочинения он читал и -- понимал.
Бамвиль был крупный капиталист, миллионер, владелец многочисленных домов в Руане и многих ферм в различных департаментах Франции. Это был господин лет за пятьдесят, с сильной проседью, полный, с брюшком, веселый, речистый, радушный. Григорьев повел меня к нему, по его приглашению, прямо к обеду. Подошел еще один русский, эмигрант Кружков (впоследствии натурализовавшийся во Франции и ставший профессором физики). Мы застали Бамвиля в оживленном разговоре или споре с каким-то господином, который предлагал ему купить какую-то якобы античную статуэтку. Господин был грек, и Бамвиль бойко торговался с ним по-новогречески. Отпустив грека, он обратился к нам по-русски и заявил, что беседа должна все время идти на этом языке: такое у него правило -- разговаривать с иностранцами исключительно на их языке. Оказалось, что, кроме русского и новогреческого, он свободно владел английским, немецким, итальянским, испанским, знал и древние языки -- греческий и латинский. Он получил законченное классическое образование и был широко начитан во всех важнейших европейских литературах. Много путешествовал и повсюду сближался не с верхами, а с низами общества, выискивая молодых способных людей без средств, стремящихся получить образование и выйти в люди. Он оказывал им деятельную -- материальную и моральную -- помощь. Так, на его средства получили образование и устроились очень многие, преимущественно иностранцы -- русские, греки, испанцы. В Мадриде ему указали на молодого поэта из ремесленников, кажется слесаря или токаря, который содержал родителей, братьев, сестер и, не имея средств, чтобы обставить мастерскую как следует, очень бедствовал. Бамвиль выручил его из беды и поставил на ноги. Вся семья с дедушкой и бабушкой во главе пришла благодарить и -- бухнула в ноги; насилу Бамвиль уберег свои руки от поцелуев и усадил бедняков. Последние, несмотря на все заверения, остались при убеждении, что под псевдонимом Бамвиль скрывается некий таинственный инкогнито -- странствующий по белому свету принц крови.
За обедом Бамвиль не сидел, а возлежал по-античному и, угощая нас изысканными яствами и редкостным вином, смаковал каждый кусок и глоток, сопровождая пиршество комментариями в таком роде: "Этот молодой горошек привезен из Алжира, такого вы в Париже ни за какие деньги не найдете", "Это вино было предназначено для вашей царицы Екатерины II, но она умерла, прежде чем вино было отправлено: весь запас остался во Франции и, переходя от одного поколения к другому, наконец достался мне..."
Разговор шел о литературе, о политике, о Г. И. Успенском, перескакивая с одного сюжета на другой и не застаиваясь ни на одном. Бамвиль избегал монологов и предпочитал отдельные изречения -- вроде таких: "Глеб Иванович лучший из людей, я никогда не встречал человека прекраснее его душой, умом и внешностью", "Наши депутаты подлецы суть, и Гамбетта подлец есть", "Я люблю русских потому, что они еще не испорчены современной цивилизацией" -- и т. д.
Друг русских, в частности эмигрантов, Бамвиль был последовательный консерватор -- легитимист, правоверный католик (имени Ренана слышать не мог), хвалитель старины, порицатель всего современного. Это не мешало ему относиться к русским революционерам ("нигилистам") с полною терпимостью и при случае оказывать им всяческое содействие, разумеется не как революционерам, а как беднякам, которым нужно помочь. В их числе были лица, которые на его средства получили специальное образование и устроились.
Изредка появлялся он и в русской колонии Латинского квартала, между прочим на наших скромных пиршествах в складчину под новый год старого стиля -- и всегда вносил свою лепту. Держался он просто и приветливо и бойко тараторил с "нигилистами" и "нигилистками" по-русски. Ко мне лично он очень расположился, нанес мне визит и преподнес бутылку-другую какого-то необыкновенного вина и столь же необыкновенного сидра. Я бывал у него изредка вместе с Григорьевым и Кружковым, вкушал от его изысканной трапезы и уходил со странным смешанным впечатлением, которое можно выразить так: вот человек несомненно умный и душевно содержательный и вот законченный психологический тип гурмана во всем -- в еде и питье, в литературных интересах, в благотворительности, в путешествиях, в идеях,-- вот человек, который не столько живет, сколько смакует жизнь... И что за странная смесь последовательного консерватизма с просвещенной терпимостью и глубокой гуманностью!
Расстались мы добрыми друзьями. В России (в 1882 г.) я получил от него письмо, мастерски написанное в старинном эпистолярном стиле, образец изящной и остроумной causerie {беседы (фр.).-- Ред.} с блестками французского юмора. Читая это письмо, я вспомнил, как однажды он говорил о том, что в настоящее время даже во Франции, в числе других забытых культурных наследий прошлого, утрачено и былое искусство эпистолярного стиля, которое процветало в XVIII веке.
Лет восемь спустя, когда в 1890 году я приехал в Париж и встретил Кружкова, он сообщил, что Бамвиль за эти годы успел разориться и опять поправить свои дела и живет по-прежнему -- все тем же, только постаревшим гурманом. Мы пошли к нему. Он, разумеется, угостил нас роскошным обедом и, как в былое время, бойко изъяснялся по-русски. За обедом присутствовало новое лицо: студент-серб. Бамвиль изучал теперь сербский язык.
Летом 1882 года я распростился с Парижем и уехал в Россию -- с целью устроиться при том или другом университете на правах магистранта или приват-доцента. Пришлось подумать об устройстве денежных дел. Мой отец, под бременем долгов (свыше миллиона), еще в 1879 году продал Каховку и купил маленькое именьице Рею в Волынской губернии, в пятнадцати верстах от Бердичева. Туда я и направился, оставив жену и маленькую дочку в Париже. Не без некоторого чувства неуверенности подъезжал я к границе: кое-какие "грешки" за мною числились -- издание брошюры "Записки южно-русского социалиста", знакомство с Драгомановым, Лавровым и другими эмигрантами, все это, разумеется, было известно агентам тайной полиции и явной жандармерии. Но я не трусил,-- не потому, чтобы был очень храбр, а по свойственному мне несокрушимому психологическому оптимизму,-- тому самому, который всего лучше определяется крылатыми словечками: авось и небось. Осененный ими, я благополучно переехал границу без допроса и ареста и столь же беспрепятственно проследовал дальше.