IV В ПЕТЕРБУРГЕ, ЗА ГРАНИЦЕЙ И В ОДЕССЕ (1876-1887)
I В ПЕТЕРБУРГЕ
Я приехал в Петербург осенью 1876 года и поступил вольнослушающим на филологический факультет, рассчитывая прослушать курс сравнительной грамматики индоевропейских языков и подвинуть вперед изучение санскрита, которым в Одессе я занимался сам по учебнику Макса Мюллера; а в чтении санскритских текстов был тогда совсем новичок. Мои расчеты не оправдались. Профессор И. П. Минаев, выдающийся санскритолог и -- шире -- индианист с европейским именем, в тот год не читал на филологическом факультете ни курса сравнительной грамматики, ни курса санскритской; он читал "введение" в сравнительное языкознание, излагая содержание работ Вильгельма Гумбольдта, Штейнталя, Макса Мюллера, Лазаря Гейгера и других, которые отчасти уже были мне известны. Я прослушал несколько лекций, они показались мне неинтересными. Известно, что эта область знания -- общее языковедение, философия и психология языка и мышления -- не входила в круг уче ных интересов нашего знаменитого ориенталиста, да и сама сравнительная грамматика не была предметом его ученых изысканий. Однажды после лекции я обратился к нему с заявлением о своих пожеланиях. Он предложил мне приходить раз в неделю к нему на дом для чтения санскритских текстов. Я пошел,-- он принял меня радушно, расспрашивал о моих занятиях, об одесских профессорах и слегка проэкзаменовал меня по санскриту. Оказалось, что кое-что я знаю и, с грехом пополам, могу разбираться в легких текстах. Но занятия как-то не налаживались. Я был тогда в пущем разгаре своего "радикализма", и много времени у меня уходило на разговоры и споры в "кружках", в какие я вошел через Венцковского и Кобылянского. У них, между прочим, познакомился я с Богданом Афанасьевичем Марковичем, сыном Марко Вовчка. Это был в полном смысле слова красавец. Умный, хорошо образованный, живой, бойкий, он производил чарующее впечатление. Ради сближения с народом он поступил на фабрику, где работал как простой рабочий. Он очень увлекался социалистическими идеями того времени в их несколько утопической и сентиментальной форме, как увлекалось ими большинство радикальной молодежи. Но из моих новых знакомых в этой среде всего больше привлекал мои симпатии Александр Иванович Венцковский. Мы с ним как-то сразу сошлись. Умом и натурой он напоминал мне Басилова, с тою лишь разницею, что последний революционной идеей не увлекался и только принимал ее "к сведению", в то время как Венцковский очень был захвачен ею и готовился принять ее не только "к сведению", но и к посильному "исполнению". Это совпадало и с моим тогдашним настроением. Очень понравилась ему моя мысль о том, что социалистическую идею следует свести с неба на землю и обосновать на национальной почве, в Великороссии -- на великорусской, в Украине -- на украинской, в Польше -- на польской, что в будущем предстоит некий синтез передовых идей и идеалов века с национальными движениями разных народов, в том числе и славянских. Человечество идет не к национальному обезличению, а к всестороннему развитию национального духа на почве общего культурного и умственного развития... Венцковский был социалист (по-тогдашнему), но прежде всего он был поляк, польский патриот,-- из числа тех, однако, которые не только не чуждались всего русского, но и стремились связать польскую освободительную идею с русской и шли об руку с передовыми кругами нашего общества. Вскоре открылся мне еще один путь в среду радикальной молодежи. Я встретил знакомую симферопольскую барышню, красавицу Ф. В Симферополе у нее было много поклонников, но сама она оставалась чужда романическим увлечениям, увлекалась Писаревым, стремясь к деятельности в духе того времени. Умная, живая, интересная, она привлекала всеобщее внимание и сочувствие. В числе проявлявших это сочувствие был и я, но ухаживать за нею я и не помышлял (да и вообще не умел ухаживать); к тому же мое сердце было тогда (в Симферополе) занято другою. Теперь в Петербурге мы возобновили знакомство. Она стояла в центре большого кружка молодежи, к которой присоединились и некоторые лица старого поколения, как присяжный поверенный Ольхин. Я стал бывать у нее, и у нас завязались отношения дружеские и товарищеские. Она мне, конечно, очень нравилась, но мне и в голову не приходило, как не приходило и ей, что со временем она станет моей женою. Однако, волею судеб, это совершилось два года спустя, в 1878 году, когда мы встретились за границей.
Вращаясь в радикальных кругах, штудируя Маркса, Лассаля, Чернышевского и других, я в то время усердно занимался еще одним предметом, работая в Публичной библиотеке: это было изучение русского раскола и сект,-- предмет, которым тогда живо интересовались многие. Собрал я довольно значительный материал, прочел много книг и статей (Щапов, Мельников, Никольский, Реутский, Есипов и т. д.), и у меня выработался в этой области свой "взгляд и нечто", о чем я при случае с некоторым подъемом распространялся в кружках. И вот однажды мне предложили прочитать ряд лекций или рефератов на эту тему. Я охотно согласился. Чтения происходили, разумеется, "конспиративно", на частных квартирах, при закрытых дверях, а в числе моих слушателей было немало лиц "нелегальных". Собиралось душ 30--40. Прочел я раз, прочел другой, третий,-- лекции понравились и заинтересовали многих, спрос на них возрастал, как вдруг случился казус, который мог окончиться довольно печально. Дворник донес полиции о незаконном сборище в такой-то квартире. У меня произвели обыск, ничего преступного не нашли, но все-таки вызвали в III Отделение для объяснений по делу. Прежде чем пойти туда, я забежал к Ф., которая также интересовалась моими лекциями и принимала участие в их организации. Мы стали придумывать, как выйти из затруднительного положения и что отвечать на вопросы, какие, несомненно, будут предложены мне. Меня, конечно, спросят: кто именно был на вашей лекции? Мы с Ф. решили, что я отвечу так: не знаю, все это были лица мне незнакомые. Затем меня спросят: как же вы собрали эту незнакомую компанию? кто предложил вам читать лекции? Я отвечу указанием на двух лиц, совершенно легальных, ни в чем не заподозренных студентов университета, с которыми я будто бы познакомился в университете, разговорился на тему о моих занятиях расколом и сектами, а они попросили меня поделиться моими сведениями и выводами с теми, кто интересуется этим предметом. Я согласился, а они просто объявили в университетской "курилке", что такой-то прочтет реферат о расколе и сектах и желающие могут явиться в назначенный день на квартиру учителя гимназии Кирпатенка, любезно уступленную им на сей вечер для означенной цели. Явилось душ 20--30, все незнакомых. Далее я заявил, что лекция была чисто научная и к политике никакого отношения не имела. Ф. помчалась к тем двум легальным студентам, чтобы предупредить их, а я направился в III Отделение. Учитель Кирпатенко, владелец квартиры, был также заблаговременно предупрежден. Все вышло гладко, без малейшего противоречия между показаниями. Меня допрашивал некий жандармский полковник, довольно снисходительный, и некий товарищ прокурора, который, как я узнал несколько лет спустя, был весьма расположен упечь меня в Сибирь. После допроса мне предложили написать все, что я изложил устно, и удалились. Я остался один и стал писать... Писал я обдуманно, осторожно, спокойно и изложил все дело, как следовало, по условленному плану. Но тут я вдруг почувствовал неожиданный прилив каких-то бурных эмоций -- негодования, возмущения, отвращения; во мне, более или менее солидном молодом человеке, кандидате университета, нежданно пробудился юнец, студент, даже гимназист. И, в приливе острых чувств, как бы в состоянии аффекта, я к изложенному приписал следующего рода глупость:
"Ничего преступного я не совершил, но если меня за невинную лекцию постигнет кара, то я этого не боюсь: лучше изнывать в тюрьме и ссылке, чем жить на воле среди жандармов и шпионов..."
Написал и подписал. Прочитав мое писание, жандармский полковник сказал с улыбкой: "Будьте спокойны, за лекцию вам ничего не будет, но вот за эти последние -- заключительные -- строки вы можете серьезно поплатиться. Я советую вам переписать показание, выбросив финал". Товарищ прокурора загадочно молчал. Подумав, я сказал: "Нет, пусть уж этот финал остается,-- мне все равно".-- "Поймите же,-- продолжает жандармский полковник,-- ведь ваше дело пустышное, но вот эти последние строки вас погубят". Я задумался. Товарищ прокурора все молчал. Наконец я сказал: "Ну, хорошо, я перепишу". Они вышли. Я переписал, опустив опасное заключение. Но гимназист, во мне воскресший, стушеваться ни за что не хотел, в силу чего свое первое показание я не уничтожил и не унес с собой, а только разорвал пополам и оставил на столе оба экземпляра: выбирайте, мол, из них, какой хотите,-- мне все равно... И ушел. Дело окончилось благополучно: ни меня, ни кого другого не присудили. Все хорошо, что хорошо кончается...
Лет семь спустя, когда из Одессы я приехал по некоторым делам в Петербург и навестил своего старинного приятеля К, И. М-ва, бывшего секретаря моего отца (о нем была речь во второй главе), К. И. М-в сказал мне, между прочим, следующее: "А помните, Митя, какую глупость вы учинили в 1876 году, когда вас допрашивали в III Отделении? Вы в то время в пылу высоких стремлений как будто сторонились меня, обыкновенного смертного, а вот теперь я могу доложить вам, что вам угрожала весьма серьезная опасность, избавлением от которой вы обязаны главным образом мне. Товарищ прокурора, который вас допрашивал, упорно настаивал на том, что вас следует упечь в места более или менее отдаленные. Я был знаком с ним и вступился за вас. Много красноречия истратил я, объясняя ему, что я знаю вас чуть ли не с детства, что вы человек науки, а не революционер и никакой опасности Российскому государству с вашей стороны не угрожает, что, наконец, я готов головой поручиться за вас. Насилу уговорил,-- и дело замяли..." Я от души поблагодарил К. И-ча.
После этого казуса из предосторожности я на некоторое время прекратил чтение лекций о расколе и сектах, тем более что время было тревожное: после известной демонстрации на Казанской площади, где выступал тогда совсем юный Г. В. Плеханов и где весьма энергично действовал боксом, сражаясь с городовыми, Б. А. Маркович, по всему городу шли обыски и аресты. Но примерно через месяц или полтора чтения возобновились,-- моя аудитория пополнилась новыми слушателями, преимущественно из числа нелегальных.
Круг моих знакомств и связей с радикальною средою расширился, и я все более и более входил во вкус этого рода "деятельности"; меня пленяло, так сказать, ощущение относительной ее нелегальности и опасности, равно как и сознание, что вот, мол, и я также "социалист", вношу свою лепту в общее дело борьбы с существующим порядком вещей.
Я преисполнился чувством великого пиетета к героям и, в особенности, героиням "хождения в народ",-- имена Лидии Фигнер, Софьи Бардиной и других (из процесса 50-ти) были в моих глазах, как и в глазах многих, окружены особым ореолом. Стихи (кажется, Ольхина или Боровиковского), посвященные Л. Фигнер, речь и стихи Бардиной я знал наизусть и не упускал случая пускать их в ход, как орудие "пропаганды". Мне было отрадно сознавать себя частицею в огромной, как мне казалось, среде оппозиционно настроенного общества, где на каждом шагу встречал я лиц, которых никак нельзя было упрекнуть в односторонности, узкости, в духе кружковщины, в "революционном изуверстве".
Но и такие, конечно, попадались на моем пути, но я как-то инстинктивно сторонился от них и хотел думать, что они составляют лишь незначительное меньшинство. Не нравились мне бесконечные споры о том, что, собственно, надлежит делать,-- "пропагандировать" или "агитировать",-- споры о революционной тактике, о приемах борьбы, вся эта казуистика революционной схоластики. Не привлекал моих симпатий, например, Юзов-Каблиц, начетчик и спорщик, доказывавший необходимость активных выступлений. Он же был одним из организаторов казанской демонстрации, а сам только смотрел на нее на приличном расстоянии, щадя себя ("не для себя, а для дела"), в то время как Плеханов говорил речь, а Маркович действовал кулаками. Большую антипатию вызывала во мне программа "бунтарей", тогда еще не переходивших от слов к делу, которое, к сожалению, не замедлило вскорости воспоследовать (например, пресловутое "Чигиринское восстание", затеянное Стефановичем и Дейчем). С другой стороны, и правоверные "лавристы", органом которых был журнал "Вперед", с их проповедью затяжной и планомерной, якобы "научной", пропаганды социализма по деревням для подготовки грядущей "социальной революции", представлялись мне настоящими утопистами, одержимыми идеей, близкой к абсурду.
У меня самого, разумеется, и в помине не было определенной политической программы, а было только увлечение идеалом социализма,-- перспективою его чаемого осуществления в более или менее отдаленном будущем, независимо от всех этих затей "пропаганды", "агитации", "бунтарства", которые казались мне "покушением с негодными средствами", и еще было глубокое преклонение перед героизмом таких, как Фигнер, Бардина, Субботина и многие другие,-- героизмом, который сам по себе являлся, в моих глазах, великой моральной ценностью, оздоровляющею затхлую общественную атмосферу. И наконец, было у меня душевное тяготение к широкому кругу лиц, не мирившихся с существующим порядком вещей.
И, движимый этими, на добрую долю инстинктивными, влечениями, симпатиями и антипатиями, я вращался в радикальных кругах, как в своей родной стихии, и, не спеша, подвигался вперед -- к выработке более определенных и более осмысленных политических воззрений, чего, до известной степени, мне удалось достичь года три-четыре спустя, уже за границей.
Весной 1877 года я вернулся домой, в Каховку, а летом поехал в Одессу для улажения моих отношений к университету. По постановлению факультета, я был оставлен при университете и командирован за границу на три года (на свои средства) для приготовления к кафедре сравнительного языкознания и санскрита.
Не теряя времени, я двинулся в путь и на первое время поселился в Праге, предполагая год-другой посвятить изучению славянской филологии.
До Жмеринки мне пришлось ехать в весьма приятном обществе М. Егуновой и ее дочери Софьи Николаевны (Щербины). Софья Николаевна была неистощима в бойких шутках. В мою записную книжку она вписала стихотворение, посвященное мне, экспромтом сочиненное, а я в ее записной книжке написал следующее о себе:
Ad se ipsum *
Изучай ты Боппа,
Не страшася Кноппа **,
Изучай ты Потта
До седьмого пота --
И Штейнталя изучай,
Добродетельный Митяй.
* О самом себе (лат.).-- Ред.
** Жандармский полковник в Одессе.