На гауптвахте, в ожидании суда, провёл я несколько месяцев. Раза два меня водили „под свечками" в суд или еще куда-то — по делам следствия. Идти пешком через всю Москву (путь был отчаянно длинный) в сопровождении мрачного вида солдат, хмурых и неразговорчивых, было не так-то весело и приятно.
Сама гауптвахта представляла собою, во-первых, преддверье — караульное помещение, где находились „охранявшие" нас солдаты и чинно стояли ружья. Под прямым углом к помещению караульной команды („глаголем") находилось другое — это и была собственно гауптвахта. Шел довольно длинный коридор, а по обеим сторонам его — маленькие полутемные клетушечки, карцеры. Каждая такая клетушечка — на одного человека. В карцере подвесная койка, столик. Затворялся карцер снаружи — особым засовом. В двери карцера было небольшое квадратное отверстие (для света) и в него вставлена решёточка из нескольких прутьев. Сквозь эту решеточку, несколько отогнув ее, мы ухитрялись просовывать руку и, отодвинув засов (замков не было, — они подразумевались), открыть дверь и выйти из своей клетушечки наружу, в общий коридор. В коридоре солдаты курили, прогуливались, разговаривали, даже иногда негромко пели. Там я впервые услышал от москвичей песню „Перевоз Дуня держала..." В коридоре же я им читал.
Что и как читал — об этом несколько ниже.
Так, довольно мирно в обстановке военного времени беседуя, и проводили мы, арестованные, время, пока из караульного помещения не доносился до нас поистине „отчаянный" крик: (+?+)
Глубокой осенью 1915 года мой приятель Сергей Никифорович Коржавин добился свидания со мною на гауптвахте. Его поразил вид тех клетушечек, в которых мы содержались. „Между прочим, — писал он мне позже, — я часто вспоминаю тот каземат, где тебя держали за отказ от солдатства при царе". — „Я никогда не забуду, как в конце 1915 года видел тебя в камере-клоповнике". И далее: „Какая сила воли!" — восклицает он. — „Такой силы воли для отказа..., такого протеста проявлено было — диву даюсь до сих пор".
Я лично не видел положительно никакого геройства ни в своем отказе от военной службы, ни, тем более, в том, чтобы коротать дни в этом „клоповнике". Но оказывается, был такой трагический случай, когда самая мысль об отказе от военной службы и о тяжелых последствиях этого отказа оказалась человеку непереносимой. Подобную необоснованную слабость проявил, в частности, один из единомышленников Л. Н. Толстого (впоследствии — Александра Добролюбова) довольно известный книгоиздатель Петр Прокофьевич Картушин. Во время 1-й мировой войны Картушин, по словам Н. Н. Гусева, „не имел силы, сообразно своим убеждениям, отказаться от военной службы, но не мог и примириться с войной, и в порыве отчаяния покончил с собой.
— Встать! Смиррна!..
Это значило — пришел дежурный офицер по караулу — так называемый „рунд". Для нас же это было сигналом опасности первого разряда, как бы некоторым „спасайся, кто может!"
Мы и „спасались". Моментально заскочишь, бывало, в свою клетушечку, сам за собой быстро-быстро задвинешь засов, и — водворяется гробовая тишина.
Вот появляется караульный офицер в сопровождении начальника караула — фельдфебеля или старшего „ундера", молча, не здороваясь, обходит ряды наших клетушек и только иногда досадливо морщится:
— Что это у них тут так сильно накурено?
Офицер уходит, мы некоторое время продолжаем тихо, как мыши, сидеть в своих клетушках, а затем, один за другим, снова выходим „на волю", в коридор.
Так было, если начальник караула был русским, то есть из срединных губерний России. Совсем другая картина была, когда охрану гауптвахты несли „хохлы" и ещё — если на охрану ставились „кержаки". Это были все как на подбор бородатые, приземистые, мрачного вида мужики из Камышловского уезда б. Пермской губернии. И „хохлы", и эти камышловские старообрядческие бородачи были службисты и ни под каким видом не разрешали нам „вылазить" из своих конурок: сиди и, как принято говорить уже в наши дни, — „не вертухайся"...
Довольно часто дежурил „мой" офицер. Это был высокий, с рыженькой, клочьями, бородкой, достаточно интеллигентный субъект. Ничего воинственного в его внешнем облике не чувствовалось. Кто он, я и до сих пор не знаю. Знаю только, что, узнав, что я содержусь на гауптвахте по причине своего отказа от военной службы, офицер этот, обойдя ряды наших конурок, специально останавливался около моей и начинал довольно дружелюбно со мной разговаривать.
О чём были эти разговоры пожилого, умудрённого жизненным опытом офицера со мной, мальчишкой, молокососом?
Офицер обычно „объяснялся в любви"... В любви к „идеям Толстого". Говорил, как он тяготится военной службой, как ждёт не дождется того дня и часа, когда можно будет демобилизоваться, подать в отставку...
Однажды дежурным по гауптвахте был какой-то особенно злобный офицерик.
— Встать! Что не встаешь, мерзавец! — накинулся он на меня, когда я, лицезрея „его благородие", остался сидеть на месте, кротко выглядывая из своего окошечка. — Или берёзовой каши захотел?
Как мне сказали потом, это был не просто „ваше благородие", — поднимай выше: это был еще и „ваше сиятельство", какой-то захудалый князек Друцкой-Соколинский.
„Всыпать" мне, согласно обещанному, порцию „берёзовой каши" (попросту — розог) „его сиятельству" так и не удалось — руки оказались коротки. Зато не прошло и какой-нибудь пары лет, как народ сам „всыпал" всем этим „князьям" и „графьям", а заодно и их прихлебателям, столь изрядную порцию, и притом такой отменно отборной „каши", что у них у всех мягкое место долго после этого чесалось и саднило.
А мне что? Меня этот „князёк" даже напугать как следует не сумел, я жив и здравствую до сих пор.
А вот где этот князек?