16 февраля
В десять часов уже ввалился Асафьев и Мейерхольд. Почётный красноармеец теперь такая важная личность, что я был даже удавлен той простотой, с какой он явился ко мне для того, чтобы принять на себя постановку «Игрока». Но не потому ли он держит себя так просто, что я в Париже тоже являлся к нему спозаранку, чтобы возить его на дягилевские репетиции? Сегодня он сразу заявил, что с удовольствием возьмётся за постановку «Игрока» и таким образом это дело слажено. А раз Маршшский театр специально для этого заполучает себе такого кита, как Мейерхольд, то значит спектакль будет с треском.
Я говорил Мейерхольду, что прежде чем приступать к переделке «Игрока», а переделка будет основательная, я хотел бы, чтобы он высказал бы свои пожелания относительно выправления моего старого либретто, если где-либо это требуется. Особенно меня беспокоила в этом отношении последняя картина.
Мейерхольд:
- Мы непременно поговорим о различных деталях, как только вы вернётесь из вашей вторичной поездки в Ленинград, то есть через неделю. Тогда приходите ко мне обедать, а я постараюсь ещё достать Андрея Белого, если вы ничего не будете иметь против этого.
Я:
- Наоборот, я буду рад, я очень люблю Белого, но разве он компетентен в делах сценических?
Мейерхольд:
- О да, он отлично чувствует сцену и сейчас очень интересно переделывает для меня один из своих романсов.
На этом мы расстались. Немножко позже зашёл за мной Мясковский и повёл меня в Музсектор, находящийся в бывшем магазине Юргенсона, где меня ждал Юровский для урегулирования со мной вопроса об издании моих старых сочинений, принадлежавших раньше Юргенсону и Гутхейлю и с революцией перешедших во власть Музсектора. Но Музсектор экспроприирует только издателей, то есть пауков, а композиторов он обижать не желает. Ещё сомнительно положение композиторов, живущих за границей, но Мясковский, пользующийся большим влиянием в Музсекторе, и вся его группа всё время поддерживали мысль, что я совсем не эмигрант, а человек, легально, с советским паспортом выехавший на продолжительный срок за границу. Мой теперешний приезд окончательно укрепил эту позицию и таким образом перед Музсектором в лице его председателя Юровского лежала задача узаконить со мной отношения. Это была недешёвая игрушечка для Музсектора, так как надо было заплатить за всё проданное в течение девяти лет революции, а также за приобретение прав на несколько лет в будущем.
Для определения вознаграждения за каждое сочинение в Музсекторе была принята система, предложенная Мясковским, которая заключалась в том, что высчитывалось количество четвертей в пьесе, которое множилось на достоинство вещи (фортепиано, ансамбль, оркестровая партитура), и затем помножалось на достоинство автора, которому выдавалось в общем от семи до двенадцати процентов с продажной цены экземпляра.
Разговор мой с Юровским продолжался около двух часов. Он мне сразу предложил двенадцать процентов, но, не видя при этом удовольствия на моём лице, сразу поднял до пятнадцати процентов. Эти пятнадцать процентов больше, чем двадцать пять процентов, выплачиваемых мне издательством Кусевицкого, так как они отсчитываются с продажной цены экземпляра, а у Кусевицкого - с фактической его цены, за которую экземпляр уступается магазину, а уступается он со скидкой чуть ли не в пятьдесят процентов.
Я не соглашался подписать окончательный договор на неопределённое время, но предлагал договор, ограниченный тремя годами, считая его пробным и проходным для будущего. Это был средний выход, но Юровский согласился на него, а затем говорил о пьесе к предстоящему через полгода юбилею советской революции. Это было самое неприятное, так как надо было во чтобы то ни стало отказаться, но отказаться под приятным и благовидным предлогом. Я отвечал, что писать какую-нибудь ерунду, и притом наскоро, я не считаю возможным, а для того, чтобы приготовить к Октябрю серьёзную вещь, у меня нет времени, так как летом, согласно контракту, я должен заканчивать «Огненного ангела», Юровский дал тогда понять, что иметь такую вещь от меня им настолько важно, что они не остановятся перед крупным гонораром, размер которого даже не важен для них. Тут я вспомнил про мой дягилевский балет и рассказал, что по существу у меня есть советская вещь, и трудность не только во времени, но и в том, что писать вторую вещь, пока я не увижу, что вышло из первой, те совершенно невозможно.
Словом, я так превосходно увёртывался, что, когда мы дружественно распростившись с Юровским, расстались, меня догнала его секретарша и, пока я в другой комнате одевал пальто, занимала меня разговором, между прочим сказав:
- Александр Наумович (Юровский) думает, уж не приняли ли вы его за коммуниста? Но ведь ему по обязанностям службы необходимо было переговорить с вами о юбилейной вещи.
Встретившись с Пташкой, отправились к Рабиновичу, который непременно хотел, чтобы я посмотрел его макеты к постановке «Трёх апельсинов». Приехали мы к нему усталые, к тому же еле его разыскали, но были вознаграждены: макеты действительно оказались ослепительными. Таких нарядных декораций для «Апельсинов» ещё не делалось. Особенно мне понравилась первая картина, с перспективой, уходящей вглубь зеркал. Рабинович изумительно ловко умеет строить свои макеты, а потому его замыслы были отлично преподнесены. Он не без торжественности заявил, что посвящает их мне.
Затем надо было спешить домой, где меня ждал Разумовский, секретарь общества авторов, ибо я хотел написать заявление в общество авторов, протестуя против пятнадцати процентов отчисления при взимании предстоящих моих гонораров за постановку «Апельсинов» в Большом театре. Пока им приходится взимать по несколько рублей, а иногда и копеек с концертных исполнений, тогда пусть себе отчисляют с этой мелкой работы по двадцать пять процентов и больше. Но когда дело касается крупных сумм в Большом театре, которые, кстати, и получать-то будут не они, а через «Книгу» - издательство Кусевицкого, то тут уж и пятнадцать процентов становятся грабежом. Французское общество авторов берёт что-то вроде двух процентов, а может, и меньше.
Всё это я объяснил Разумовскому и мы вместе написали моё заявление, причём Разумовский дал понять, что, вероятно, общество авторов пойдёт те навстречу, так как рассориться со мной в момент моих успехов было бы для них слишком невыгодно.
После ухода Разумовского надо было собирать чемоданы, так как сегодня вечером мы снова уезжали в Ленинград. Появился Цуккер, чтобы пожелать мне всего хорошего и проводить на вокзал. Я справился у него о Шурике, но он мялся, говорил, что это трудно, что дело щекотливое, надо быть осторожным, чтобы не повредить, и что то лицо, к которому надлежит обращаться, всё ещё не вернулось в Москву. Ясно было, что Цуккеру это предприятие было неприятно и что он не хотел своими ходатайствами набросить на себя какой-нибудь тени.
Мы погрузили чемоданы в автомобиль и, провожаемые Цуккером, поехали на вокзал. По забавному совпадению, у нас то же купе международного вагона, что и оба прошлых раза, но теперь Экскузович не едет с нами. Зато едет Асафьев.
Доплаты в международном обществе весьма высокие, в несколько раз дороже обыкновенного билета, и Асафьев, нагоняя экономию, едет на этот раз в жёстком вагоне.
После того, как поезд приходит в движение, я отправляюсь его разыскивать. Конечно, в жёстком вагоне не очень уютно, но у Асафьева отдельная скамья и мягкая подстилка для спанья. Мы с ним немножко поболтали - я только что получил от московского бюро газетных вырезок пачку с рецензиями, и мы её проглядывали.
Я рассказал Асафьеву, что сегодня, идя с Мясковским к Юровскому, я предложил Николаю Яковлевичу денег на поездку в Ленинград к исполнению его 8-й Симфонии, но Мясковский сказал, что ему вовсе туда ехать не хочется. А по-моему, это просто, чтобы не брать денег, но если бы у него деньги были, то он проехался бы с удовольствием. Асафьев согласился со мной и взялся написать ему, дабы вытянуть его в Ленинград на исполнение симфонии.
Уговорились затем относительно программы моего пребывания в Ленинграде (которая, впрочем, в главных своих чертах уже была размечена во время прошлого приезда), мы с ним расстались и я вернулся в мой аристократический спальный вагон, которого не вывели из обращения никакие перевороты.
Асафьев мне потом рассказывал, что его соседи по жёсткому вагону узнали меня, и после моего ухода были с ним очень предупредительны. Так как Асафьева раздражал дым, то они перестали курить.