Далее идет воспоминание о княжне Марье, о любви к врагам; но это пока еще нечто головное, идущее от настроения, от минутного размягчения. Поправься от раны Андрей — и завтра ничего от этого настроения не останется. Но он не поправляется, страдания длятся. И он молодеет. Это неожиданно, странно, но так и должно быть. Под влиянием страдания люди, как это ни странно, молодеют, как бы возвращаются к детству. Это я наблюдал и во время войны, и в лагере. Все наносное отходит: опять становишься таким, каким был в детстве. Это бросилось в глаза Наташе, когда они встретили его в Мытищах: «…он был такой же, как всегда, но воспаленный цвет его лица, блестящие глаза, устремленные восторженно на нее, а в особенности неясная детская шея, выступавшая из отложенного воротника рубахи, давали, ему особый, необыкновенный, ребяческий вид, которого, однако, она никогда не видала в князе Андрее» (том 3, часть 3, гл. 21).
Это внешний образ. А затем Толстой показывает Андрея изнутри. Андрей в полубредовом состоянии. Все двоится, троится. Хаос представлений. Хаос вовне, хаос в нем. Весь мир хаос. Но в этом хаосе проступает неясная мысль. Проступает, опять обрывается.
И в этот момент приходит Наташа.
К такому же приему прибегает Толстой в 4-ом томе в изображении предсмертных минут Андрея. Как известно, княжна Марья, приехав в Ярославль, нашла Андрея совершенно отрешенным от жизни, готовым к смерти. Затем Толстой показывает, как пришел Андрей к этому состоянию. Он начинает с тех мгновений, когда Андрей еще любит жизнь, надеется на счастье с Наташей, цепляется за жизнь и спрашивает у Наташи: «„Ну как Вы думаете, как Вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив? Как Вам кажется?“ „Я уверена, я уверена!“ — почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки. Он помолчал. „Как бы хорошо!“ — и взяв ее руку, он поцеловал ее» (т. 4, ч. 1, гл. 16).
Князь Андрей и в это время думает о смерти, о Боге, но это мысли, самоуспокоение. Мысли не стали переживанием.
«Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время — о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней. „Любовь? Что такое любовь? — думал он. — Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику“. Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное, — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул». (Там же).
Ясность пришла во сне. Князь Андрей видел во сне, как кто-то ломится в дверь, он стремится не пустить, удерживает дверь, и тщетные усилия: дверь распахивается. «Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер». И хотя он умер только во сне, а потом проснулся, но с этого момента начинается та жизнь на грани, когда открывается человеку последняя реальность. Момент предсмертного озарения. «„Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть пробуждение“, — вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение, прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его»…
На этом Толстой ставит точку. Он не может следовать дальше за Андреем Болконским. Пройдут десятки лет, будет прожита томительная, тяжкая, увлекательная жизнь, после которой проникнет Толстой и за эту последнюю завесу и откроет нам то, что таится за ней. Это будет в его повести «Смерть Ивана Ильича», которая является вершиной мирового искусства. Ее нельзя превзойти, ее невозможно достигнуть.
А сейчас Толстой, чувствуя свое бессилие, переключает действие во внешний план. Он показывает Андрея глазами Наташи и княжны Марьи. Его полную отрешенность от жизни, его уход от мира. «Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то, и обе знали, что это так и должно быть и что это хорошо».
Как известно, у Гегеля есть два понятия: действительность и мнимость. Белинский, пользуясь этими понятиями, считает мнимостью все то, что не отражает глубины жизни. Мнимостью является поэтому мир Хлестакова и гоголевских чиновников, мир Подколесина и героев комедии «Женитьба», мир Пирогова, героя «Невского проспекта», — вообще все то, что составляет область сатирической комедии.
Лев Толстой пошел еще дальше, намного дальше. Мнимостью является понятие военного и политического гения, мнимостью является идея государства, мнимостью является официальный патриотизм. Все это мишура, блестки, которыми тешатся люди. А что является действительностью? Действительность — это смерть, это любовь, это Бог.
Именно эта мысль выражена уже в «Войне и мире».
Л. Н. Толстой начинает с самого невинного — с высмеивания большого света. Это вполне в ключе «натуральной школы» 40-х — 60-х годов. Салон Анны Павловны Шерер, семья Курагиных во главе с князем Василием — мир мелко тщеславных, эгоистичных людей, «людей из бумажки», как говорил Достоевский. Этому великосветскому кругу противопоставлен князь Андрей, с его глубоким умом, жаждой подвига, энергией. Но вскоре выясняется, что и он (со своим культом Наполеона и тщеславным желанием спасти Россию) живет мнимостями.
Этому глупенькому светскому кругу противопоставлен старик Болконский со своей независимостью, широтой, властностью. Но оказывается, что и он всю жизнь служил мнимостям. Всего лишь несколькими строчками Толстой перечеркивает мнимую значительность старика Болконского.
За несколько дней перед смертью Болконскому в полубреду мерещится его молодость. И вот что оказывается: «Он спрятал письмо под подсвечник и закрыл глаза. И ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит, он, молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как тогда, волнует его. И он вспоминает те слова, которые сказаны были тогда при первом свидании с Потемкиным. И ему представляется с желтизною в жирном лице, невысокая, толстая женщина — матушка императрица, ее улыбки, слова, когда она в первый раз, обласкав, приняла его; и вспоминается ее лицо на катафалке, и то столкновение с Зубовым, которое было тогда при ее гробе за право подходить к ее руке» (т. 3, ч. 2, гл. 13).
Как, только и всего? Это и есть та высота, с которой так презрительно третировал князь всех его окружающих. Да ведь это тот же князь Василий, только чуть покрупнее — «сей остальный из стаи славной екатерининских орлов».
Поднимемся еще выше. Перед нами три императора: австрийский, русский и прославленный император французов. Австрийский император, который всегда во всех случаях жизни интересуется только одним: сколько часов и минут показывает стрелка его хронометра. Александр I — симпатичный, обаятельный, молодой, но и им владеют те же мелочные интересы.
Вот Александр I перед боем. Как он самоуверен, полон энергии, жажды успеха: «…как будто через растворенное окно вдруг пахнуло свежим полевым воздухом в душную комнату, так пахнуло на невеселый кутузовский штаб молодостью, энергией и уверенностью в успехе от этой прискакавшей блестящей молодежи» (т. 1, ч. 3, гл. 15).
После Аустерлицкой битвы Толстой показывает Александра I побежденным, павшим духом, плачущим, — и Наполеона торжествующим, самоуверенным, самодовольным. Но, спрашивается, — победи русские, разве Александр I вел бы себя иначе? Точно так же «на лице его было бы сияние самодовольства и счастья».
Точно так же он, разыгрывая роль великодушного победителя, приказывал бы позаботиться о пленных и посылал бы врача к раненым, расточал бы снисходительные комплименты побежденному врагу. И точно так же за всем этим крылось бы упоение славой великого полководца, славою, о которой Александр I столько мечтал…
И наконец, Наполеон. Уже больше ста лет спорят с Толстым защитники и поклонники Наполеона. Но в этом ли дело? Для Толстого Наполеон не столько историческое лицо, сколько символ. И вглядываясь в этот символ, Толстой пророчески предвидел грядущее. До Наполеона был культ королей, культ патриархальный, который зиждится на наивной вере в Помазанника Божия, получающего власть свою по наследству. С Наполеоном в мир приходит новая власть, новый культ — культ политического вождя.
Но, впрочем, не угодно ли послушать: «Разве он не знал всей бури, которая поднимется против него за смерть герцога?.. Он знал, что ему придется за эту одну голову воевать со всей Европой, и он будет воевать, и опять будет победителем, потому что… он великий человек. Смерть герцога была необходима. Он гений, а гений тем и отличается от простых людей, что действует не за себя, но для человечества. Роялисты хотели опять зажечь внутреннюю войну и революцию, которую он подавил. Ему нужно было внутреннее спокойствие, и он казнью герцога показал такой пример, что Бурбоны перестали интриговать… Законна только народная воля, а она изгнала Бурбонов и передала власть великому Наполеону».
Это речь Пьера Безухова, тогда еще поклонника Наполеона, на вечере Анны Павловны Шерер[1].
Замените собственные имена — и ее может произнести поклонник любого из больших «гениев» — Ленина, Сталина, Муссолини, Гитлера, Мао Цзе-дуна. И любого из маленьких «гениев»: Франко, Тито, Насера. Или одного из новоявленных арабских спасителей человечества. Та же необходимость, якобы оправдывающая самые гнусные зверства, та же «народная воля», якобы избравшая вождя, то же понятие исторического величия, покрывающего всякую гнусность. И Толстой, провидя наступающий культ вождя, ищет противовес и находит: «Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды» (т. 4, ч. 3, гл. 1).