15 [апреля]
Л. Н. Толстой отвечает синоду. Вначале он указывает на то, что он не желал отвечать на отлучение синода, но "оно вызвало очень много писем, в которых неизвестные мне корреспонденты -- одни бранят меня за то, что я отвергаю то, чего я не отвергаю, другие увещевают поверить в то, во что я не переставал верить, третьи выражают единомыслие, которое едва-ли в действительности существует"... "Постановление синода, -- по словам Л. Н., -- имеет много существенных недостатков. Оно незаконно или умышленно двусмысленно, оно произвольно, неосновательно, неправдиво и, кроме того, содержит клевету и подстрекательство к дурным чувствам и поступкам". Толстой утверждает, что его последователей "едва-ли есть сотня", далее укоряет синод в явной неправде, будто со стороны церкви "были сделаны попытки вразумления, не увенчавшиеся успехом. Ничего подобного никогда не было". Цитируя получаемые им письма, Толстой приводит грубости и угрозы по его адресу... анафема, сдохнешь как собака, старый черт... чтобы уничтожить прохвоста тебя, у меня найдутся средства...
"Признаки такого-же озлобления я после постановления синода замечаю и при встречах с некоторыми людьми. В самый день 25 февраля, когда было опубликовано постановление, я, проходя по площади, слышал слова: "вот диавол во образе человека" и, если-бы толпа была иначе составлена, очень может быть, что меня-бы избили, как избили несколько лет назад человека у Пантелеймоновской часовни".
"Так что постановление синода вообще нехорошо".
Переходя к вопросу о том, что он сам отрекся от церкви, Толстой пишет:
"Но отрекся я от нее не потому, что восстал на Господа, но потому, что всеми силами души желаю служить ему. Прежде, чем отречься от церкви и единения с народом, которое мне было невыразимо дорого, я по некоторым признакам усумнившись в правоте церкви, посвятил несколько лет на то, чтобы исследовать теоретически и практически учение церкви: теоретически я перечитал все, что мог, об учении церкви, изучил и критически разобрал догматическое богословие; практически-же строго следовал в продолжении более года всем предписаниям церкви, соблюдая все посты и все церковные службы, и убедился, что учения церкви есть теоретически -- коварная и вредная ложь; практически-же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающего совершенно весь смысл христианского учения. И я действительно отрекся от церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей и мертвое мое тело убрали-бы поскорее, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым"...
Но обвинение в прозелитизме Толстой отвергает -- "Я никогда не заботился о распространении своего учения". Он только написал свои мысли для себя и не скрывал их от спрашивавших. То, "что я отвергаю непонятную Троицу и неимеющую никакого смысла в наше время басню о падении первого человека, кощунственную историю о Боге, родившемся от девы, искупляющем род человеческий -- то это совершенно справедливо. Бога-же духа, Бога -- любовь, единого Бога -- начало всего, не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим кроме Бога и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении"... Что касается загробной жизни, то "загробная жизнь в смысле второго пришествия, ада с вечными мучениями, диаволами и рая -- постоянного блаженства,-- совершенно справедливо, что я не признаю такой загробной жизни, но жизнь вечную и возмездие здесь и везде признаю до такой степени, что стоя, по своим годам на краю гроба, часто должен делать усилия, чтобы не желать плотской смерти, т. е. рождения и новой жизни (!) и верю, что всякий добрый поступок увеличивает истинное благо моей вечной жизни, а всякий злой -- уменьшает его". Таинства отвергает и считает колдовством. Между прочим в священстве видит прямое нарушение еванг. заповеди Христа, прямо запрещающей называть кого-бы то ни было учителями, отцами, наставниками (Мф. XXII. 8. 10). Кощунством называет не свое описание евхаристии, где он "перегородку называет перегородкой, а не иконостасом, и чашку -- чашкой, а не потиром", а "ужаснейшее неперестающее кощунство в том, что люди, пользуясь всеми возможными средствами обмана и гипнотизации, уверяют детей и простодушный народ, что если нарезать известным способом и при произнесении известных слов кусочки хлеба и положить в вино, то в кусочки эти входит Бог" и т. д.
Все простое и ясное учение Христа скрыто под этими "волхвованиями". Те, кто так поступает, подобны разбойнику, который убивает целую семью в 5--6 человек, чтобы унести старую поддевку и 40 к. денег. "Ему охотно отдали-бы всю одежду и все деньги, только бы он не убивал их. Но он не может поступить иначе. То-же и с религиозными обманщиками: можно бы в 10 раз лучше, в величайшей роскоши содержать их, только бы они не губили людей своим обманом. Но они не могут поступать иначе"... И потому обман надо обличать... "Если-бы Христос (выгнавший торговцев из храма) пришел теперь и увидал, что делается его именем, то он еще с большим и законным гневом наверно выкидал бы все эти ужасные антиминсы, и копья, и кресты и чаши, и свечи и все то, посредством чего они, колдуя, скрывают от людей Бога и его учение".
Вторая часть, в которой Толстой излагает положительную часть своего учения, производит впечатление гораздо более слабое: это схема, как бы проповедь о необходимости любви, как основы религии. Но здесь нет живого ощущения любви и нет поэзии -- двух необходимых элементов истинной религии. Я говорил с двумя заправскими толстовцами, и оба признались мне, что они не чувствуют удовлетворения: в части отрицательной -- слишком беспощадно, в части положительной -- слишком сухо. Это исповедание веры никого увлечь не может: это величаво, как старый столетний пень, с которого бури давно сорвали и цветы и листву, но который все таки гордо стоит под бурями. Одно -- чему всю жизнь служил Толстой -- искание истины, здесь сказалось в самой беспощадности отрицания: он не прибавляет ни одного смягчающего слова, ни одной уступки естественному чувству или слабости людей. Он говорит все то, что считает истиной, говорит сурово и строго, не заботясь о том, что эта суровость оттолкнет от него многих, кто считал себя его единомышленниками, что может быть он останется один. Но это все таки -- не вера и не религия. Это лишь обломок...
Мое внимание обратила между прочим фраза Толстого о язычнике, который "мажет своего идола по губам или сечет его". На него Толстой даже не сердится. Для него, как и для русского мужика,-- он просто "поганый", нечто в роде животного, поступки которого ни огорчать ни радовать не могут, у которого в душе нет ни искры истинно-религиозного сознания, нет ничего общего с Толстым в этой области. Мне говорили года два назад, что Толстой считает ошибкой мою защиту мултанцев по существу: по его мнению они могли принести человека в жертву. Он едва-ли допускает, что таких язычников, которых в_с_я в_е_р_а сводится к мазанию по губам идолов -- уже вероятно и нет во всем мире, что тот самый дикарь, который высек своего идола, уже носит в душе идею единого Бога, отца всех людей. А если он все таки мажет идола по губам, то это остаток старины, не очень далекий от наших восковых свечей во время бури, от того, что сам Лев Толстой делал по собственному сознанию, уже будучи великим и знаменитым писателем. Это -- "прикладная вера", попытка склонить по своему великие и таинственные силы природы... У вотяков есть великий Иньмар, совершенно соответствующий понятию о великом едином Боге, но у него, как и у нас -- еще шалят домовые, лешие, водяные, которых можно задобрить или откупиться. И они, как и мы, -- по своему ублажают святителя Николая, чтобы он послал дождь. Только мы свечами и ладаном, они -- бычком или гусем...
И, как христианство не исчерпывается "волхвованиями", так шаманство и языческое знахарство не покрывают собою языческой космогонии. И как под омертвевшей во многих отношениях символистикой христианства можно открыть живое искание символов для непознанного, так это-же искание светится, разгораясь более или менее -- во всех "верах". Толстой нетерпим, потому что считает себя обладателем абсолютной истины. Между тем она -- только в бесконечности, а нам дано только искание ее. Оно об'единяет последнего язычника с ученейшим отцом церкви, пока оба простодушно и искренно поднимают глаза к таинственному и бесконечному небу... И как только символ отделяется от породившего его живого ощущения -- он становится идолом, будет-ли это поэма или изваяние. И следовало-бы помнить, что если простодушный дикарь мажет идола жиром, то миллионы людей окуривают их воском и фимиамами, а ученый схоластик и прославленный философ Соловьев пишет стихи на чудо курской иконы... {В. С. Соловьев. Речь идет о взрыве, происшедшем в марте 1898 г. в церкви Курского Знаменского монастыря, причем находившаяся там "чудотворная" икона осталась невредимой. Существовало предположение, что "чудо" было организовано самими монахами с целью оживить усердие народа к своей иконе. Упоминаемое стихотворение В. С. Соловьева озаглавленное "Знамение" было напечатано в "Неделе" 1898 г. No 12. (См. обо всем этом эпизоде Дневник т. III, записи между 11 и 26 апреля 1898 г.).} Толстой правильно приравнивает эти явления, но неправильно беспощаден к низшим ступеням веры, во имя той холодной вершины, до которой добрался сам под конец жизни. Следует осуждать тех, кто сознательно устраивает курские чудеса или чудотворно источает мирро из костяных черепов, но нужно признавать живое религиозное чувство простых сердец как и искренних мудрецов. Это -- трудный под'ем по бесконечной лестнице. Нет причины с гордостью и презрением смотреть на тех, кто внизу, потому что и наша "высота" очень ничтожна в сравнении с предстоящим путем...
Из Петербурга пишут (конечно слухи): с Ванновским идет глухая борьба министерства вн. дел. Старик понял свою роль "слишком серьезно". Он хлопочет об амнистии по случаю предстоящего рождения (быть может наследника) или дня рождения государя... Из иных заседаний его выносят на руках... Другая сторона требует "строгой твердости". Пока что,-- печать торопится высказать что можно, хотя-бы только о школьной реформе. Говорят "Моск. Вед." получили замечание за "бестактность" и порождение "смуты в умах", "Спб. Вед." -- за резкость критики школьных порядков, "России" воспрещена розничная продажа на месяц.
Последние страницы я дописываю в вагоне: еду в Петербург на редакционное собрание "Р. Бог." и чтобы сменить Михайловского на месяц. Выехал вчера (20). В Харькове встретил Никонова {Никонов -- петербургск. адвокат.}, который рассказал мне, что в ночь на 17 апр. произведено много арестов в Петербурге: арестован В. А. Мякотин, Гарюшин и даже -- старик Ермолаев, ответственный редактор "Жизни", бывший саратовский земец. Ничего не найдено. Поводы неизвестны, лица обысканные едва-ли даже связаны близким знакомством. Повидимому министерство вн. дел просто проводит свой взгляд: "у нас вулкан, нужны меры строгости, а не потачки".