Предугадать, что тебе, писателю, принадлежит, именно тебе, в течение лет жизни, которые тебе отпущены, невозможно, и узнаешь ты это – во всяком случае, я узнаю только одним способом: пиша.
Анатолий Найман.
Если судьбе будет угодно, в мае 2003 года мне исполнится 82. Я живу в казахстанском городе Джезказгане.
В памяти моей – 1942-й год, Северо-Западный фронт, три года немецкого плена, пребывание в английской оккупационной зоне Германии; советский репатриационный лагерь в 1945 году, тюрьма и следствие; эшелон «на родину» – на Северный Урал, в Усольлаг на лесозаготовки; в 1949 году – опять эшелон: в Центральный Казахстан, в Степлаг, в медный рудник Джезказган; восстание заключенных Степлага в 1954 году; 1955 год – выход из лагеря в ссылку.
В ящике моего рабочего стола лежат красные корочки членского билета Союза писателей СССР и голубые – Союза писателей Казахстана, одинаково бесполезные сегодня, в 2002 году. А в шкафу – мои книжки, изданные в Алма-Ате, в Астане, в Томске – не более нужные, чем красные и голубые корочки. А более нужные – это корочки пенсионной книжки и удостоверения участника войны.
Однако с давних пор время от времени я впиваюсь в рукопись «Живой собаки».
Жизнь – жребий,
жизнь – благо,
жизнь всей сутью права.
Живая собака
лучше мертвого льва.
Все еще живая собака – это я. А «живая собака лучше мертвого льва» – парафраз апофегмы из Книги Екклесиаста.
У меня многое получается шиворот-навыворот, и с романом тоже. Сначала была опубликована его средняя часть – под видом повести «Спина земли» – в 1999 году в казахстанском журнале «Нива», и в том же году вышла отдельной книжкой в Астане, без упоминания о том, что это одна из частей романа – из его середины. Лишь через два года мне захотелось сказать о существовании романа публично.
На филологическом факультете Джезказганского университета намечалась читательская конференция по книге «Спина земли».
Профессор университета, кандидат филологических наук Людмила Цель-Бурнина просяще-убеждающим тоном по телефону приглашала меня присутствовать на этом мероприятии.
– А без меня нельзя?
– Ну что вы, Юрий Васильевич, студенты хотят посмотреть на живого писателя, прочитать перед вами стихи из ваших книг...
Я пришел минута в минуту. Аудитория была заполнена студентами и преподавателями. Рядом с классной доской возвышалась тумба с увеличенным на ксероксе моим портретом из книжки «Спина земли». Перед портретом горела свеча, рядом с ней прислонились книжки стихов «Пелена плена», «Моя планида» и повесть «Спина земли».
Людмила Александровна представила меня собравшимся, предложила стул – визави по другую сторону ее преподавательского столика. Я сел: одним профилем к ней, другим – к слушателям, чувствуя себя смешным в ипостаси двуликого Януса. Профессор поняла, что я хочу что-то сказать.
Вслух удивившись свече, я пошутил, что это преждевременно, и попросил убрать святой огонек. Людмила Цель-Бурнина пыталась объяснить, что свеча – символ памяти погибших степлаговцев, но светильничек убрала. И стала рассказывать о том, что сейчас мемуары пишут все – оперные певицы, актрисы, режиссеры, политические деятели. О писателях она не упомянула, и я вступил в дискуссию (цитирую по журнальному тексту):
«Ю.Г.: Мне хочется убедить вас, что «Спина земли» — не воспоминания, не дамские мемуары. Это именно повесть, художественное произведение. В ней все повествование ведется в настоящем времени. Вспомните, как она начинается?
Л.Ц.: Динамично: «Куда везут меня?» И эта динамика, мне кажется, сохраняется на всем протяжении повести.
Ю.Г.: Потому что эта повесть – часть неопубликованного пока романа.
Л.Ц.: Я знаю, «Живая собака».
Ю.Г.: Не можем же мы горьковскую трилогию «Детство», «В людях», «Мои университеты» считать воспоминаниями, мемуарами? Свою повесть «Спина земли» я склонен относить именно к этому горьковскому жанру литературы».
(Статья Л. Цель-Бурниной «Необратимое уменье», журнал «Нива» №5,2001, Астана).
Считается, что я писатель. Или, по-старому, сочинитель. Но я не сочиняю, а пишу автобиографический роман без вымышленных сцен – пишу историю своей жизни, вкрапливая историю моих предков по их прошлым рассказам.
Но современный писатель Алексей Слаповский утверждает: «Ложь есть основная форма существования человечества». Ха-ха.
Все, что человек помнит – это чаще всего правда. А то, что он думает о себе, и то, что рассказывает – правда ли? Ему хочется быть экстраординарным. Среда, условия, собственный нрав толкают его казаться для всех особенным. И для себя тоже? Так может деформироваться объективная правда.
У меня с детства все шло шиворот-навыворот, хоть я и не понимал этого.
В Симбирске у хозяина двухэтажного деревянного дома Кокиевы сняли четырехкомнатную квартиру еще при жизни деда Давида – это я знал по рассказам (Кокиевы – родители моей мамы).
А в моей ранней детской памяти обитали две бабушки: Гиги-Пипи и Пипи-Сиси. Так я трансформировал их трудные для произношения двухлетнего карапуза имена-отчества. Ведь отец называл свою тещу только Глафирой Порфирьевной (Гиги-Пипи), а мама звала свою свекровь только Прасковьей Семеновной (Пипи-Сиси); маму все звали Любочкой.
В одной комнате жила Гиги-Пипи, в другой – Пипи-Сиси, в третьей – папы-мамина спальня, а в зале стояла моя кровать. Гиги-Пипи поджатыми губами молча обижалась на то, как я к ней обращаюсь – и недолюбливала меня за то, что я Юрик, а не Жоржик, как бы ей хотелось. Подсознательно улавливая ее отношение ко мне, я отвечал ей тем же недолюбливанием. А бабушка Пипи-Сиси улыбчиво откликалась на свое смешное имя, звала меня Юрой, а не Юриком, за что я любил ее еще больше, стремясь увязаться с ней то на базар, то в гости к ее подруге, лишь бы не оставаться дома с Глафирой Порфирьевной: та была всегда скучной, к тому же, как мне объяснила бабушка Грунина, правую половину Глафиры разбил какой-то Паралич. Я этого Паралича-Кузьмича никогда не видел и не понимал, как можно разбить половину живого человека, если он целыми днями дремлет в кресле совершенно целым.
Свою тетю Графу часто посещала ее племянница – шестнадцатилетняя Женя Железина. Же-Же я любил. Мне шел пятый год, у меня были кубики с буквами и картинками: А – арбуз, Б – булка, В – велосипед. Так, играючи с Женей в кубики, я складывал из букв слова. Бабушка Кокиева обретала покой – со мной занималась ее племянница. Однако при первом же слове «Анна» оказалось, что букв не хватает, Женя резала картон на квадратики для недостающих букв. Именно Женя научила меня читать.
Иногда летом среди дня с разрешения бабушки Глафиры я ходил к Железиным в гости, они жили на нашей улице, через дорогу. Однажды пришел, а Женя навстречу мне пол подметает – веселая, красивая, наклоняется с веником и смеется. А из выреза ее платья открываются два белых холмика с ложбинкой между ними, тоже красивые; Женя ловит мой взгляд и смеется еще веселее. И полюбил я мою просветительницу еще больше, сам не понимая, за что...
Зимой мы с Женей виделись реже, но я уже вовсю умел читать и печатными буквами писать. Бабушка Прасковья шла со мной в книжный магазин, я выбирал себе детскую книжку. И держась за бабушкину руку, прочитывал эту книжку вслух по дороге домой. Не дойдя до дому, звал бабушку вернуться обменять книжку на другую. Нет, не соглашалась – ей картошку к обеду надо чистить! И тогда, сидя рядом на кухонной табуретке, я прочитывал вслух книжку еще раз, а потом учился чистить картоплю.
А еще я любил рисовать или проказничать. Проказничать – это Женя так говорила. Бабушка Грунина говорила – озорничать.
Однажды привязал бельевой веревкой к креслу задремавшую Глафиру Порфирьевну. Она проснулась, стала гневаться. Я же и развязал ее, но она все равно вечером пожаловалась на меня моей маме.
– Мамочка, он же ребенок! – увещевала ее Любочка.
– Да, еще какой жеребенок! Из него жеребчик вырастает...
В другой раз, не снимая с ног ботинок, я влез в папины валенки, но встать в них не смог и снять не смог. Вернулась бабушка Грунина с базара, увидела, рассердилась:
– Ты зачем в отцовы пимы встрял? Подтащила меня к дубовому столу, велела держаться за его ножки, стянула с меня валенки. И засмеялась. И я тоже. На радостях я повесил себе на шею связку луковиц и победно отбил чечетку, которой только что меня научила Же-Же...
Была предвесенняя пора 1927 года, мне шел шестой год. Весна была поздней: кончался великий пост, а везде лежал снег. Вечером в сочельник папа с мамой ушли на первый сеанс в кино. Я сидел на полу, строил домик из лучины, приготовленной на растопку печи. Не хватило одного последнего гвоздика, я взял из маминой игольницы самую тонкую иголку, воткнул ее в щепку, чтобы не потерялась, и с маху сел, ноги калачиком. Правую икру пронзила боль. Я закричал. Хотел встать – не смог. Испугался – меня паралич разбил? Вошла встревоженная бабушка Прасковья:
– Пошто балуешь?
Заметив слезы, наклонилась ко мне. Я плакал молча, уже не от боли, а от испуга. Мы с бабушкой увидели точечную капельку крови, и я вдруг понял: игла из щепки вошла с ушком в мякоть моей ноги. Да-да, иголки в щепке нет!
А в незанавешенное окно мы увидели: впереди бежит мама, а папа за ней – она сорвала его с середины сеанса домой: с Юриком беда!
Отец щупал мою ногу, пытался высосать из ранки иглу, я орал. Мама собрала в сумку кулич и пасхальные яйца, пошла к знакомому хирургу – к лучшему хирургу, высланному за что-то из Москвы. Хирург христианский подарок принял, хотя их иудейский песах уже прошел, велел перевязать ногу под коленом, чтобы игла не пошла вверх по ноге. Сказал, что завтра воскресенье, поликлиника не работает, а в понедельник утром он будет ждать нас.
В воскресенье отец никого ко мне не подпускал. То снимал повязку, то надевал; я научился молчать, на его вопросы старался отвечать так, чтобы отец не волновался; я любил его и заранее жалел из-за моей смерти. Что такое смерть, я уже знал, и готовился встретить ее мужественно, как книжные герои: отец постоянно читал вслух «взрослые» книги, а мы с мамой слушали.
В понедельник утром мама повезла меня на санках в поликлинику. По дороге пыталась развеселить меня, просила читать вслух вывески. Они по ходу санок читались с начальных букв, слева направо: «Клуб строителей», «Булочная», «Рыба».
В палате меня спросили, умею ли я считать. Я гордо ответил: до скольки угодно! Маму попросили удалиться, мне на нос надели что-то вонючее, я успел сосчитать до семи...
Очнулся от боли в скулах. Врач бил меня по щекам, чтобы я проснулся. Мама кричала:
– Верните мне сына! Не бейте его, ему больно! – плакала.
(Эти первые в жизни пощечины иногда приходят ко мне во сне).
Хирург передал меня маме, сказав, что если я усну по дороге домой, то уже усну навсегда.
И опять скрипят полозья на снегу, и опять моя милая мама заставляет меня читать те же самые вывески, но я вижу их по ходу санок уже не с передних букв, а с задних, и задорно выкрикиваю: «абыр!», «яанчолуб!», «йелетиортс булк!»
– Какой «булк», что ты мне шиворот-навыворот читаешь? – балагурит мама, понимая, что я уже не усну.
Ржавую иглу, извлеченную из ноги, мама свято положила в коробочку, где лежал мой серебряный нательный крест – отец не разрешил надевать его мне на шею, и все смирились.
Потом на тех же санках я ехал к хирургу – снимать швы. Мне было весело, но я поорал вволю, чтобы развеять напряженную тишину. Шрам оказался сантиметров на пятнадцать ниже входа в ногу иглы.
Мама, захлебываясь от радости, рассказывала всем и про общий наркоз с передозировкой хлороформа, и про вывески шиворот-навыворот.
В теплые весенние дни я с удовольствием показывал свежий шрам ребятам со двора и всем родственникам – самоутверждался перед ними и перед собой. И возлюбил себя.
О том, что после операции я стал заикаться – от перенесенного страха за свою жизнь, – мне никто не говорил, а сам я не замечал.
Игра со словами «шиворот-навыворот» мне понравилась.
– Адварп! – выкрикивал я, держа в руках папину «Правду». Тут Женя подкинула мне хрестоматийную фразу «А роза упала на лапу Азора», объяснив, что она читается одинаково и спереди, и сзади.
Уличные мальчишки, которых я просвещал этим открытием, слушали меня с интересом. А один из старших с усмешкой предложил мне перевести на слух, без записи, «с заду наперед» улыбчивую приветственную фразу из трех слов. Я перевел и покраснел: фраза оказалась отнюдь не хрестоМАТийной.
(Любознательные местные читатели могут прорваться к моему телефону, я прочитаю им эту фразу в приличном виде – слева направо, а поупражняться в «шиворот-навыворот» они смогут попробовать без моего участия).
Первого мая папа, мама и я пошли на стадион – смотреть разные физкультурные соревнования. Запомнилось страшное: физкультурник метнул копье, оно пролетело далеко и попало между глаз человеку, почему-то шедшему навстречу своей смерти. Я видел, как он упал на спину, а копье вертикально торчало в его лбу. Хлынула кровь. В ту же секунду я тоже умер. Мама говорила, что я упал, потеряв сознание.
С того первомайского дня 1927 года, потом говорили мне, я стал заикаться сильнее. От меня это скрыли, а сам я не замечал. Но ощущение чужой боли в себе у меня осталось на всю жизнь; хотите – верьте, хотите – нет. Я больше никогда не ходил на стадионы, что бы там ни было – футбол, хоккей. Никогда не смотрю бокс – их каждый удар вызывает болевые ощущения в моем теле.
Через семьдесят лет после убийства на стадионе я издал в Томске поэму «По стропам строк», в ней есть такое:
.. .А был из былины, из были,
из боли – чувствилищем дня:
коль где-то кого-то избили –
оно все равно, что меня.
За несколько дней до 7 ноября 1927 года мамина знакомая принесла мне заказ: написать на бумаге лозунг для витрины магазина. Я расположился в зале на полу, раскатал рулон — от стены до стены, и красными чернилами, широкой кистью написал без единой ошибки «Да здравствует 10 лет Октября!»
Ни мама, ни я не предполагали, что эта продавщица из магазина заплатит мне три рубля – одной зеленой бумажкой. В ту пору, когда мороженое стоило пять копеек, это было для меня неслыханно крупным богатством – первым заработком шестилетнего труженика.
– В отца уродился, – удовлетворенно констатировала бабушка Прасковья.