5/Х, 31. Вчера был Пильняк с каким-то молодым американским журналистом. Рассказывает о своих американских успехах. Жил в гостинице бесплатно (владельцу гостиницы нужна была реклама). Тридцать репортеров. Басни в американских газетах (Пильняк — самый крупный писатель СССР, выше Толстого и т. п.). Виски, обеды, ужины — даром. Впрочем, через неделю за «еду» запросили деньги. Какое-то кафе в Голливуде, где все были пьяны, где голые женщины и т. п., — словом, вроде похождений купецкого сынка.
Ничего значительного в рассказе. Пока никаких значительных впечатлений. Начал печатать в «Вечерке» «Записки шофера», в которых сообщил, как сшиб и искалечил семидесятилетнюю старуху. Очень неумно — и мелко, поверхностно. Его американский друг — молодой журналист, говорит хорошо по-русски, восемь лет живет в СССР. Очевидно — изучает для книги. Зашел разговор о Маламуте: тоже «друг» Пильняка. Гостил здесь, бывал у писателей — уехал к себе и стал писать гадости. «Страна лицемеров» — так озаглавил он одну из статей своих. Материалом ему послужил один из вечеров в гостях у «кузнецов». Были Никифоров, Новиков-Прибой, Гладков, еще кто-то. Перепились — и стали говорить постыдные вещи. Никифоров заявил что-то вроде «все мы лицемеры» и т. п. Пильняк возмущен Маламутом. Его американский друг — также.
Пильняк говорит: какой-то издатель предлагал ему «сто тысяч долларов» за «правду о России». Пильняк ответил: «Давайте договор. Напишу сейчас же». Тот, поняв, возразил: «Мне надо не ту правду, которую вы напишете». То есть он предлагал Пильняку деньги за какие-то «разоблачения». Пильняк смеется. «Отказался!»
«Хочу вступить в коммунистическую партию. Но не через писательскую ячейку, а через рабочую».
Искренно? Не верю. Трюк. Парень не глуп. Понимает, что подходят дни, когда на его «Волге, впадающей в Каспийское море» далеко не уедешь. Но в партию вряд ли пролезет.
Глаза у него плутоватые. Рыжеватый. Волосы начинают редеть. Виски — седоватые. В замшевой куртке мешком, франтоватое пальто из Америки. Привез автомобиль. Сам управляет. Ходили россказни о семи тысячах долларов, которые он будто бы заработал. «Ничего подобного: привез — триста или четыреста и сдал все жене для Торгсина».
Хотел прийти ко мне сегодня. Но я заметил: «Будет Бабель. Хотел читать новый рассказ. Знаете: он маниак, — если будете вы, он читать не станет».
Пильняк даже в лице изменился: «Бабель? Разве он что-нибудь пишет?» — «Написал превосходные вещи». — «Вот как!»
Как будто недоволен. Они были бы рады, если бы Бабель умер, сломал руку, перестал писать навсегда.
Вчера звонил Бабель: приду читать новый рассказ. Сегодня явился, розовый, в темной рубашке, в новеньком пиджаке, черное кожаное пальто, румяный, пахнет вином. Весел. «Кормят меня, возят меня всюду», — говорит. Читал рассказ — о деревне. Хорошо. Просто, коротко, сжато — сильно. Деревня его — так же, как и «Конармия», — кровь, слезы, сперма. Его постоянный материал. Мужики — и сельсоветчики, и кулаки — кретины, уроды, дегенераты.
Читал и еще один рассказ — о расстреле — страшной силы. С такой простотой, с таким холодным спокойствием, как будто лущит подсолнухи, — показал, как расстреливают. Реализм потрясающий, при этом лаконичен до крайности и остро образен. Он доводит осязаемость образов до полной иллюзии.
И все это простейшими (как будто) средствами.
— Я, знаете, — говорит, — работаю как специалист. Мне хочется сделать хорошо, мастерски. Способы обработки для меня — все.
— Я горжусь этой вещью. И я что-то сделал. Чувствую, что хорошо.
Он волновался, читая.
Он доволен своим одиночеством. Живет один — в деревне (туфли, чай с лимоном, в комнате температура не ниже 26о). Не хочет видеть никого.
Говорит о Горьком: «Старик изолгался. Не говорит со мной о литературе ни слова. Лишь изредка спросит, например: «Как вы относитесь к Киршону?» А я в ответ: «Как вы, Алексей Максимович»«.
Соловьев подымает шум по поводу моих стенограмм: он возражает против моего понимания лирики. Не его, собственно, дело. Но хочет, очевидно, что-то нажить на этом деле. Я, в сердцах, изругал его Малышкину. Этот примиренец, рохля, трус в душе со мной согласен, но нерешительно его защищает. Так как я очень на него «насел», — заявил: «Как хотите. Вас я не убежду , вы не убедите меня». Он струсил: как быть? Идти с Соловьевым — можно прогадать. Идти со мной против Соловьева — сейчас тоже риск. Он поэтому написал на записке по поводу моих стенограмм: «Надо печатать в дискуссионном порядке. У меня свой взгляд на лирику». И нельзя понять: с кем он согласен, с кем нет. Со мной или с Соловьевым?
В разговоре: искусство имеет дело с «ближним». Революция печется о «дальнем». Вот — причина разрыва. Искусство живет «судьбой» отдельного человека. Революция — наоборот, не заинтересована его судьбой. Вот вторая причина. Наконец: искусство не может не жалеть, оно дышит жалостью. А революция жалости не может знать. Иначе — какая она революция?
Воронский бросил критику. Не по доброй воле. Пишет беллетристику — головная, бледная. Мемуары ему удаются. Он — народнически сантиментален. Взгляды его меняются в обратную сторону. Не признает никого: ни Иванова, ни Леонова. Все его прежние привязанности — в дым. Настоящее искусство — это Андрей Белый, это Марсель Пруст. В нем горит, конечно, озлобленность. Он так забыт и отвергнут — все друзья его былые — к нему спиной.
Правда, то же самое делают со мной. Народ деловой: хотят играть только на фаворита.
Соловьев рассказывает: Борис Волин в какой-то комиссии при Культпропе ЦК, в докладе внес предложение: закрыть совсем «Новый мир».
Бабель: «Новиков-Прибой — славный писатель».
Про Олешу: «О, он писатель замечательный».
Обещает печатать весь будущий год каждый месяц. Замечает при этом: «Ух, много денег с вас стребую».
Конечно — мы виноваты перед ним. Такого писателя надо было поддерживать деньгами. Дрянь, паразиты — выстроили домики. Он, как рассказывал: «Получал я исполнительные листы и складывал в кучу. Но я крепкий. Другой бы сломался, а я нет. Я многих переживу».