Когда я был в шестом классе, родители мои купили имение Владычня, за версту от станции Лаптево, Московско-Курской железной дороги, в тридцати верстах от Тулы. Сто десятин.
Покупка раньше долго обсуждалась. Папе рисовались самые блестящие перспективы: имение - два шага от станции, можно развить молочное хозяйство, широко заложить огороды, продукты доставлять в Тулу. Здоровый летний отдых для детей. Купили за десять тысяч, - все, что у папы было сбережений.
Наперед скажу: предприятие, как все наши коммерческие начинания, дало жестокие убытки. С самого начала все заведено было самое лучшее, - инвентарь живой и мертвый. С самого начала стали делаться всякие нововведения, вычитанные в сельскохозяйственных книгах. А собственного опыта в сельском хозяйстве не было никакого. Засеяли пол десятины маком. Очень выгодный продукт. Зимою мы с ним все сильно мучились, - высеивали из головок семя. Не знаю только, оказалось ли выгодным: больше мака не сеяли. Помню еще огромные, в сажень высоты, растения с жирными длинными листьями - "конский зуб", особый сорт несъедобной кукурузы. Ее пластами складывали в ямы, пересыпая солью. Называлось - силос. Великолепный зимний корм для скотины. Опять-таки не знаю, оказался ли он великолепным. Помню только, - он очень противно пахнул плесенью, скотина ела его с отвращением. Из мужиков, видевших этот корм, никто не соблазнился его перенять, да и мы больше не повторяли опыта. Все обходилось очень дорого, потому что все покупалось самое лучшее. Рабочим платилось хорошее жалованье, кормили их очень хорошо.
Через три года папе стало совершенно невмоготу: весь его заработок уходил в имение, никаких надежд не было, что хоть когда-нибудь будет какой-нибудь доход; мама почти всю зиму проводила в деревне, дети и дом были без призора. Имение, наконец, продали, - рады были, что за покупную цену, - со всеми новыми постройками и вновь заведенным инвентарем.
Когда вспоминаю Зыбино: сладкое безделье в солнечном блеске, вкусная еда, зеленые чащи сада, сверкающая прохлада реки Вашаны, просторные комнаты барского дома с огромными окнами. Когда вспоминаю Владычню: маленький, тесный домик с бревенчатыми стенами, плач за стеною грудной сестренки Ани, простая еда, цветущий пруд с черною водою и пиявками, тяжелая работа с утренней зари до вечерней, крепкое ощущение мускульной силы в теле.
Было у нас три работника, и я с ними был четвертый. Вместе с ними вставал, с ними пахал, косил, возил семо и снопы. Приятно было обучиться всему простому, что знает всякий мужик и перед чем барин стоит в полной беспомощности. Приятно было уверенно надвигать на морду лошади хомут, оправлять шлею, приладив к гужам дугу, стягивать супонью хомут, упершись в него ногой. И приятно было теперь не чувствовать к себе того презрения, какое я ощущал в поместьях моих дядей-помещиков, когда праздно смотрел па работающих.
И так сладостно помнится: косим с работниками и поденными мужиками лощину. Медленно спускаемся по откосу один за другим в запахе луговой травы, коса жвыкает, сзади у пояса позвякивает в бруснице брусок, спереди и сзади шипят соседние косы. Потом, внизу, резкий запах срезаемой резики и осоки, из-под сапог выступает ржавая вода. И, закинув косы на плечи, с ощущаемой на спине мокрой рубахой, гуськом поднимаемся вверх.
- Ребята, курить!
Вынимаем кисеты, закуриваем трубки. За дубовыми кустами, над желтею шею рожью поднимается темно-синяя туча. Дует в потное лицо прохладный, бодрящий ветер, стоишь ему навстречу и жадно дышишь... Ах, хорошо!
Или едем на двух телегах с приятелем моим Герасимом за снопами на дальние десятины. Сидим, болтаем, курим в передней телеге, задняя идет порожнем. Навиваем снопы. Герасим на телеге принимает, я глубоко всаживаю деревянную двурогую вилку в сноп под самым свяслом, натужившись, поднимаю сноп на воздух, - тяжелые у нас вяжут снопы! - и он, метнув в воздухе хвостом, падает в руки Герасиму, обдав его зерном. Во рту прелестная, особенная горечь ржаной пыли. Увязываем возы. Вокруг желтая щетина жнивья, уставленная крестцами копен в голубой дали - рощи и деревни, белые церкви; поезд, как червяк, ползет от горизонта по далеким овсам. И едем, развалившись на снопах наверху колыхающихся возов.
Сумерки. Распряжешь и напоишь свою лошадь, уберешь упряжь, выкупаешься в верхнем пруду и идешь домой ужинать. Тело, омытое от пота и пыли, слегка пахнет прудовою тиною, в мускулах приятная, крепкая истома. Мама особенно ласково смотрит.
- Ах ты, мой работничек!
Ужинаем на террасе. Выпиваю рюмку водки, - и так потом вкусно есть и подогретый суп, оставшийся от обеда, и ячневую кашу со сливочным маслом. А если еще мясо, так уж прямо райское блаженство. И потом чай пить. Ложишься спать, - только прикоснешься головою к подушке и проваливаешься в мягкую, сладостную тьму.
Герасим - стройный парень, высокий и широкоплечий, с мелким веснущатым лицом; волосы в скобку, прямые, совсем невьющиеся; на губах и подбородке - еле заметный пушок, а ему уж за двадцать лет. Очень силен и держится прямо, как солдат. Он из дальнего уезда, из очень бедной Деревни. Ходит в лаптях и мечтает купить сапоги. Весь он для меня, со своими взглядами, привычками, - человек из нового, незнакомого мне мира, в который когда заглянешь - стыдно становится, и не веришь глазам, что это возможно.
Раз он мне рассказывал про деревенские свадьбы, а потом говорит:
- Господские, небось, не такие бывают. У вас, небось, на свадьбах два раза в день чай пьют.
Мне совестно было сказать ему, что мы и вообще каждый день пьем два раза чай.
Другой раз, когда он рассказывал о ярмарках, я спросил:
- Наверно, подсолнухов тогда себе накупите, жамок?
Жамки -это грошовые мятные пряники. Герасим ответил:
- Нет, жамок мы не покупаем, дорого.
Однажды зимою мама собрала в деревенскую залу работниц, кухарку, Герасима, поручила им чистить мак. Они чистили, а мама им читала евангелие, а потом напоила чаем. Бабы очень интересовались, расспрашивали маму; Герасим все время молчал, а наутро сказал бабам:
- Кабы барыня вам всегда по побасенке читала да чаем поила, я бы каждый день готов мак чистить.
- Что ты, дурак, какие побасенки? Это евангелие, святая книга!
- Ну, что ж, ну, святая! А все побасенки: помер человек, уж вонять начал, - вдруг стал живой и пошел! Ин-те-рес-но!
Раз мы ездили с Герасимом обкашивать межи на корм коровам. Не помню почему, зашла речь о причастии. Я его спросил, причащался ли он когда-нибудь?
- А что такое - "причащался"?
- Ну, исповедываться, причащаться... Бывал же ты в церкви?
- Да, раз меня мамка водила. Далеко у нас церковь от деревни нашей, четыре версты.
- Ну, что ж, давали тебе что-нибудь проглотить
- Проглотить? Нет, ничего не давали глотать.
- Что ж ты там делал?
- Что делал! Молился.
- О чем молился?
- Как о чем? Стоял, крестился, вот этак кланялся.
Герасим начал быстро кивать головой, встряхивать волосами и кланяться.
- Чего ж ты у бога просил?
- Просил? - Он недоверчиво улыбнулся. - Что у него просить-то? Нешто он услышит? Он далеко, на небе
- Вовсе нет. Бог везде - и на небе, и на земле, здесь вот, около нас.
- Что дурака-то валяешь? Где он тут? Отчего его И видать?
Меня все это очень поразило, потому что из всех работников Герасим выделялся своим благочестием: всегда ел без шапки, крестился перед едою, даже когда предстояло съесть пару огурцов. Утром встают работники, даже лбы не перекрестят. А Герасим стоит около садовой ограды лицом к восходящему солнцу, и долго молится: широко перекрестится, поклонится низко и, встряхнув волосами, выпрямится. И опять и опять кланяется.
Я спросил:
- О чем же ты утром молишься, - вот когда у оградки стоишь?
- Стоишь да стоишь. Крестишься, кланяешься, а сам думаешь: хорошо теперь барам - спят себе. А ты вставай на работу!
- Зачем же ты тогда молишься?
- Как же не молиться! Грех.
Меня заинтересовало, знает ли что Герасим о загробной жизни. Я спросил:
- Ну, а что с тобой будет, когда ты умрешь?
- Не знаешь, что ли? Закопают в землю, земля в рот напихается. Нехорошо будет. -А душа твоя куда денется?
- Какая душа?
- Ну, твоя душа?
- Да что это - душа?
- Ну, тело твое в землю закопают, ну, а то, чем ты...
чувствуешь, думаешь, это - душа. Она на небо полетит. - Что ж, она с воробья будет ай с ласточку? Видал ты ее когда?
- Да нет же, ее нельзя видеть, она такая... невидимая...
- Не видал, значит? А почем знаешь, что есть?
Я растерялся и не знал, что сказать, а Герасим допрашивал:
- С перьями она аль так, голенькая?
- Да нет... Вот, чем ты думаешь, чувствуешь, говоришь...
- А ты вот еще по-немецкому и ио-французскому говоришь. Значит, у тебя три души?
- Да нет, все одна же.
Не мог я к нему подойти, не мог заговорить таким языком, чтоб он хотя бы понял, о чем я говорю. Я стал рассказывать, что люди, которые на земле жили праведно, которые не убивали, не крали, не блудили, попадут в рай, - там будет так хорошо, что мы себе здесь даже и представить не можем.
- Что ж там и подсолнух будет?
- И подсолнух. Недоверчиво:
- И жамки?!
- И жамки. Герасим подумал.
- Да туда, чай, только господа одни попадут?
- Напротив, бог сказал, что богатому гораздо труднее туда попасть, чем бедному.
Герасим еще подумал и решительно сказал:
- Нет, бедных туда не пустят. Господ одних. Знаем мы.
Пел он очень хорошо. И очень много знал хороших песен, пахнувших полем, землею и деревней. Захватит подбородок ладонью и затянет:
- Посиди, Доня! Потерпи горе!
- Родной батюшка, насиделася,
Печаль-горюшка натерпелася,
Худой славушки наслушалась...
И такая тоска в голосе, и такая чувствуется горькая драма деревенской девушки...
А то еще у него была песня, - очень она к нему Шла;
Ты богач, богач-судьяга!
Ты на этом свете живешь скряга
И помрешь, как сукин сын.
Твою душу черти в ад потошшут,
Зададут ей трепака.
А нам нечего бояться,
Мы процентов не берем...
Силен он был необычайно. Но еще его сильнее был другой наш работник, Петр. Расскажу, кстати, и о нем. Высокий, сутулый, с длинными руками гориллы и маленькой головой, на подбородке отдельные жесткие черные волосики. Когда-то он у нас был кучером и у нас же женился на жившей у нас молодой няне, Кате. Эта Катя была даровитая девушка, она у нас выучилась читать, писать и выучилась свободно говорить по-немецки. Меня поражали их отношения в то время, когда он ухаживал за нею. Шум на всю кухню, возня, хохот, шутливые драки; шутливость была для меня совсем непонятная: Катя изо всей силы била его поленом по спине или в сенях обольет целым ведром воды, и Петр выскакивает из сеней счастливый, смеющийся и весь насквозь мокрый. Поженившись, они сначала жили хорошо, но потом Петр начал пить, ушел в крючники. Катя жила кухаркой у нашей бабушки. Иногда, раз в один-два года, вдруг являлся Петр. Если трезвый, - то робкий и смирный, просил у Кати прощения; если пьяный, то бил ее жестоко, до крови и потери сознания, насиловал и, обрюхатив, исчезал. Недавно он явился с Волги, сказал маме, что бросил пить, и нанялся к нам в работники. Он был для меня, по всем рассказам, страшный. человек. И очень я удивился, когда ближе узнал его и увидел, что это смирнейший и добродушнейший человек, которого с большим только трудом можно было вывести из терпения. Был у нас одно время работник Дмитрий, лихач и нахал, не знавший о чудовищной силе Петра. Он изводил Петра насмешками и издевательствами, тот все терпел. Раз за ужином, - я ужинал с ними, - Дмитрий ударил Петра по лбу деревянной ложкой. Петр вскочил, огромными ручищами сгреб Дмитрия через стол "за виски" и наклонил его лицо над столом. Такую в этом силищу почувствовал Дмитрий, что испуганным, жалостно-бабьим голосом вдруг запросил:
- Пе-етенька! Отпусти! Больше не буду!
Петр ткнул его два раза носом в стол и отпустил.
Эти два богатыря, Герасим и Петр, изнывали от избытка своей силы; как Святогору, грузно им было от их силушки, как от тяжкого бремени. Проработав неделю тяжелую работу, они воскресными вечерами ходили по полям и тосковали. Помню один такой вечер, теплый, с светящимися от невидимой луны облаками. Мы с Петром и Герасимом сидели на широкой меже за лощинкой, они били кулаками в землю и говорили:
- Эх! Кажется, доведись, - всю бы землю-матушку с оси своротили бы!
Петр, конечно, кончил жизнь босяком. Дальнейшая судьба Герасима была странная. Когда мы продали имение, он пошел в ломовые извозчики. Я не раз видел его в Туле на Томилинской или Миллионной улице: сидит на грохочущем ломовом полке, размахивая концом вожжей, подгоняет бегущую тяжелою рысью ломовую лошадь, - все такой же прямой, стройный и безбородый. Потом я его надолго потерял из виду. В начале девятисотых годов, высланный из Петербурга, я жил а Туле. И вдруг ко мне пришел Герасим. Худой, загорелый, с ввалившимися щеками, все такой же прямой и безбородый; русые плоские волосы до плеч, рваный зипун, котомка за плечами; ноги худые, как палки, на них лапти. Голос смиренный. Он мне рассказал: то ли надорвался, то ли от болезни какой, - у него стали худеть а слабнуть ноги, никакой работы делать не мог, ноги высохли. Я пощупал, - правда, как будто кости скелета. Ходит теперь по святым местам.
- Как же ты ходишь с такими ногами?
- Хожу ничего, ходить я могу. Угодники помогают.
Я ему предложил показать его докторам, устроить в больницу.
- Нет, уж лежано, смотрено. Нет от них помощи. Только молитвами угодников и держусь.
Я ему дал на прощанье десять рублей. Он смиренно поклонился в пояс и ушел.