Машину затрясло по булыжной мостовой. Обнаружив щель, прильнула к ней, разглядывая знакомые улицы города Фрунзе. Затем увидела грязно-белый дувал с проволокой наверху. Городская тюрьма! Квадрат земли за забором, где преступники близко притерты друг к другу, к блюстителям закона и безысходности.
Идущий по канату полагается на свой внутренний аппарат, чутье. Канат был в руках произвола. Отсюда и звериная оглядка на тех, от кого зависишь. Есть в глазах, движении, голосе нечто незлое — успокаиваешься. В противном случае — напрягаешься, пытаясь от гадать, откуда и какой силы последует удар. Сторожевое удвоение себя и страшного мира.
Трое конвоиров у входа в тюремное помещение о чем-то совещались. Речь шла явно обо мне. На минуту мое внимание отвлекли проходившие близко заключенные с баками пищи. Испугал цепкий, утробный мужской взгляд, брошенный в мою сторону. В это же время один конвоир из глубины корпуса возвратился с серым байковым одеялом в руках.
Вспоминая все последующее, по сей миг не могу отдать себе отчета в испытанном и пережитом. Очевидно, страх парализовал меня. Что-то в сознании отказалось цеплять звенья одно к другому.
Конвоир велел взойти на крыльцо, растряхнул одеяло и накинул мне его на голову. Захватив концы одеяла своими руками, оказавшись за моей спиной, скомандовал:
— Шагай! Буду говорить, куда.
И он говорил: «Прямо, вниз, влево».
Не проявив ни малейшего сопротивления, ничего из-под одеяла не видя, я ступала, как мне диктовали. Абсолютную власть надо мной возымел предельный накал воображения… Впотьмах переставляя ноги, я ожидала одного: сейчас под ногами окажется люк… занесу ногу… будет пропасть, я полечу вниз… убьюсь. Конец… Такую придумали расправу. Картина была подкинута воображению явно из «Князя Серебряного» А. Толстого. Разве не так расправлялся с неугодными Малюта Скуратов?
..Ноги, оказывается, росли из сердца. Это оно, разбухшее, бешено бьющееся и потерянное, шагало, ватными палками проволакивая меня над ожидаемой пропастью-смертью.
Не сразу до меня дошел гул голосов, ощущение, что вокруг скопище людей. Так же завернутая в одеяло, я вошла в узкий коридор из плотной возбужденной человеческой массы.
— Прямо шагай! Быстрее! — торопил конвоир. Я была в окружении гогота, грязной брани, отборного мата. Затем — порог, и за мной захлопнулась дверь. Шум стал глуше. С меня скинули одеяло. Я находилась в бане.
Наполовину умершее, постаревшее сердце стало медленно отходить. Снявший с меня одеяло конвоир сказал:
— Мойся. Через двадцать минут приду. Закройся на крюк. За дверью мужики.
Онемевшими руками накинула крюк. В бане было холодно. Деревянные шайки лежали на скамьях, повернутые вверх дном. Не раздеваясь, без намерения мыться, я села на скамью, пытаясь унять дрожь после «смертной казни». Пусть не состоявшейся, но пережитой. Наверное, и действительную приняла бы без протеста и возгласа. Абсолютное безволие, способность поверить в любую форму произвола и неспособность ему противостоять. Кто же я?
А дрожь все била и била. В дверь застучали.
— Эй… — кричали оттуда, — открывай, мы тебя сейчас… Следовали соответствующие обещания.
Слышала. Только не сразу дошло, что такое может относиться ко мне. С той стороны налегали на крюк.
«Не может быть»… было свергнуто с престола навсегда. Может быть все! Отныне может быть все!!!
Я еще сидела, глядя на двигавшуюся железяку крючка. Эти скотско орущие за дверью мужчины сейчас ворвутся… и случится нечто… страшнее смерти… куда страшнее сочиненного люка.
Ужас пронзил всю, подсек ноги, сжал горло, лютым холодом залил внутри. Видела: крюк вот-вот сдаст. Хотела кричать. Голоса не было. Надо было вскочить — не могла сдвинуть себя.
В стене, вдоль трубы, щель, через нее виден двор. Ослепшая, липкая от ужаса, я подползла к щели, силясь закричать. Но горло было схвачено железным кольцом.
Сначала услышала свой крик, потом поняла, что кричу. Затем окрики за дверью:
— А ну отвали, а ну!
Еще брань. И — тишина.
— Открой, это — дежурный.
Поверила, сбросила крюк и… провалилась в никуда. Мокрая от холодной воды, которой меня облил конвоир, приводя в чувство, уже без одеяла, тащилась я по коридорам, которые мнились «скуратовской плахой».
— Уголовников привели в баню, — пояснил конвоир. Через двор меня подвели к другому корпусу, посадили в угол, надолго забыли. Едва ли я существовала на свете.
— В камеру сто шесть ее! — услышала я через продолжительный промежуток времени.
«Соломинка» была одна — обещание начальника внутренней тюрьмы: «Попрошу, чтоб не в общую». Как я за нее «держалась»!
Конвоир вставил в дверь ключ. Сколько там? Кто там? Да, старый усатый начальник внутренней тюрьмы постарался! Через отворенную дверь я увидела узкую камеру с двумя железными кроватями у стен. Посередине камеры, расчесывая длинные волосы, стояла молодая женщина. Прежде чем понять, я учуяла, что эта женщина из породы незнакомых мне людей.
— По какой? — спросила она. И тут же сама ответила:
— Вижу!
— А вы? — задала я встречный вопрос.
— «Вы»? — не то передразнивая, не то смеясь, переспросила она. — «Мы» только вот полчасика назад из камеры смертников — сюда. Вот как «мы»!
— Это мое место?
— Твое.
Женщина лет двадцати семи была на удивление красива. Среднего роста. Лицо мягкой овальной формы, нежная кожа, красивые серые глаза. Волосы? Чудо! Но… Пока это «но» было в манере говорить.
Голос у нее был скрипучий, резкий. И взгляд — отжитой. Она внимательно смотрела на меня и произнесла лишь одно:
— Красючка!
Пытаясь нащупать общую тему разговора, я спросила:
— Вы обжаловали приговор? Да?
— Отец родной Калинин-дедушка помиловал. Расстрел десятью годами заменил.
Я оглядела камеру. Зарешеченное окно у самого потолка. С наружной стороны на нем — жестяной козырек. Поскольку он снизу, виден клочок неба. Стены — сырые, облезлые.
Все разговоры хотелось отложить на потом. От бессилия валилась с ног. Слава Богу, здесь днем лежать не запрещали.
В этом тюремном комбинате шумы и запахи были резче, откровеннее, чем во внутренней тюрьме, ложки и миски более бывалыми.
Потрясенная своим безволием, я продолжала мучить себя вопросом: как могла так потеряться? Почему? А еще вещала летчикам в поезде Фрунзе — Ленинград, что цель жизни — «усовершенствовать себя». Что-то надо было вспомнить. Да, напутствие папы: «За все надо бороться!» Боже мой! Как?
Теперь и отец с важным для него убеждением, и я, не принимавшая это убеждение, — оба были в тюрьме!
Я оказалась голым человеком на голой земле. Все надо было начинать с азов. Все, что знала, думала, чувствовала, дочиста стерто. Детский рисунок жизни отменен давно, более поздний — недавно, желанный и тот, что наводила реальность, одинаково выглядели бредом.