Стало уже понятно, что моя семья не успела выехать из-за блокады Ленинграда. Во что бы то ни стало, им нужны были продукты и деньги. Даже во Фрунзе буханка хлеба стоила на черном рынке 100–150 рублей. Простаивая часами на барахолке, я продала не только последнее платье, но и купальный костюм. Воспаленно воображала, как привожу в Ленинград мешок сухарей, консервы, как мы выбираемся во Фрунзе, где я всех ставлю на ноги. Неотступно преследовал один и тот же сон: в попытке отыскать своих я лазаю по подвалам и все переворачиваю и переворачиваю полуживых людей с бирками на шее. Их несметное множество, а меня пустили на пару часов. И я не нахожу, не узнаю ни мамы, ни девочек. Днем, куда бы я ни шла, я вглядывалась в лица прохожих с неотвязной надеждой увидеть родных. В мужских, женских, молодых и старых лицах мерещилось лицо одной Валечки.
В смешении кошмаров и жажды быть вместе с родными вызрело твердое решение ехать в Ленинград самой. Я сказала об этом Эрику. Забеспокоился он только тогда, когда я пошла в военкомат. Но там этим вопросом не занимались, переадресовали в политуправление. Через две недели я получила оттуда отказ.
На курсах медсестер при Верховном Совете учились и секретари ЦК Кутарева и Парыгина. Эрик часто рассказывал, как хорошо к нему относятся обе женщины. На мою мольбу попросить их разузнать о судьбе мамы он ответил:
— С такой просьбой мне к ним обращаться неудобно.
Сама понимала: просьба велика, но…
В день по нескольку раз я бегала на почтамт.
И наконец-то, вдруг, мне выдали письмо со штампом «Ленинград». Схватив его, я выскочила на улицу. Кое-как разорвала конверт. Малограмотным почерком там было написано: «Тамара. Надо тебе знать правду. Твоя мама умерла от голода. Я сама еле двигаюсь. Хоронить ее было некому. Смогли только вынести ее на лестничную площадку. Валя и Рена в больнице. Евдокия Васильевна»…
Я… кричала. Долго. Дико. И — страшно. Остановить меня было нельзя. Боль была чудовищной, непереносимой. Мама умерла от голода… Ее выбросили на лестницу… Никакая правда не имела права быть такой бесчеловечной. Моя мертвая мама выброшена на лестницу. На ту самую, где я так недавно с замершим сердцем слушала смех своих сестер… Боль рвала, убивала, изничтожала…
Откуда-то издалека я услышала голос Эрика: «Перестань. Неудобно…» Но я не могла «перестать». От «шокированности» Эрика кинулась бежать. Куда-то. Где можно было броситься на землю. Крушить, молить и звать. Я отказывалась верить в то, что узнала. Смерть от голода не проистекала из того, что было известно о Ленинграде.
«Что самое страшное на свете, мамочка? Война?» — «Голод, детка!» Так ответила мама, когда мне было одиннадцать лет.
Она что? Ведала свой конец?
В аллее, куда я забралась, с дурацкими словами стал приставать пьяный.
— У меня в Ленинграде от голода умерла мама, — выговорила я.
— Простите, простите…
Пьяный попятился, и это странным образом утешило. Замерзшая, опустошенная дотла, я направилась в свой дом, к тому единственному человеку, который должен был помочь, и которому было стыдно за мои дикие крики. Не слишком хотелось идти туда. Но он, наверное, ждал.
В какой больнице мои сестры? Что с ними?