|
|
В дальнейшем она еще злее смеялась нам тем же оскалом беззубого рта… Два месяца, изо дня в день, мы бродили по извилистым улочкам Венеции, специально приспособленным для ударов из-за угла, взбирались на Кампаниллу, задирали головы на роспись потолков всевозможных палаццо, спотыкались на ступеньках Моста Вздохов и спускались в темницу Казановы. Да, темновато ему было здесь, верно, но ветерок все-таки сквозь окошечко шел… Не то что в пробковой душилке на Лубянке! У нас, жителей самой свободной страны всех времен истории, свой особый критерий для мест заключения. Позже в Риме один мой спутник по европейским тропам, осмотрев историческую камеру Каварадосси в замке Сент Анджело, с восхищением рассказывал: — Понимаете, комната четыре на шесть, итого 24 метра жилплощади! Кровать с постельным бельем, стол, два мягких стула и даже умывальник! Считайте еще распречудесное окно и вид на весь Рим с самолета! Господи, Боже мой! Да за такое дело в Москве знаете, сколько нужно дать? И на пальцах не сочтешь! Муж ставшей нашим другом синьоры Паллукини, «мадам Беттерфлей», изящный, как Казанова, и столь же изящно мысливший искусствовед, устраивая в те дни для американцев выставку «четырех веков венецианского искусства», нашел все-же время, чтобы показать нам Сен Марко. — Эта дивная мозаика вывезена из Византии при разгроме ее крестоносцами… Тот горельеф с Александром Македонским добыт ими же в Пиррее, а бронзовые львы за стеной — из Сирии… — Ну, а сами венецианцы что создали? — снаивничала жена, к счастью по-русски. — К себе все свезли… Со всего света… Мало тебе, что-ли? Как ты не понимаешь искусства! — отвечаю за гида я. На обратном пути профессор Паллукини указывает нам на высокий скучного вида дом. — Здесь помещалось подворье ганзейских купцов. Стены дома снаружи были сплошь расписаны Гольбейном. Мы смотрим на них почтительно и внимательно, но ничего, кроме пятен сырости и облупленной штукатурки, не видим. Сыростью и илом несет из обмелевшего в час отлила канала. По его усеянному консервными банками, обнаженному дну, бегают здоровенные рыжие крысы. Таких крупных тварей этой породы я только на Соловках видел. Мы бредем дальше по узенькой извилистой улице под натянутыми через нее веревками с развешанным на них для просушки бельем. Улица — одна из наиболее торговых. Преобладают магазины с венецианскими сувенирами для иностранцев. Раковины с видами лагуны и Дворца Дожей, резьба по камню, лев Св. Марка во всех видах, какие-то султаны из цветных бус… Как знакомо это все по бабушкиным сундукам и горкам в обветшалых «дворянских гнездах»… Но «тогда» все это было красивее, ярче… «Тогда» светила мечта… Синьор Паллукини указывает на большую витрину. — Это лучший магазин. Взгляните, там стекло, изделия знаменитых венецианских мастерских Мурано. Здесь — резьба по мрамору, наша древняя художественная традиция… — А ведь этакой топорной, грубой работы постыдились бы наши екатеринбургские мастера. Даже и советские артели «Самоцвета». Не так-ли, Финик? Это я говорю по-русски, а по-французски: — Прекрасная тонкая работа! Сколько вкуса! Ничего не попишешь! Надо быть вежливым и приятным хозяевам. Мы не знатные «страниеры», а бездомные и, главное, бездолларные профуги. Улыбаться всем! Улыбаться всему! Вечером в нашей комнате профугов в казерме Манин, в доме, воздвигнутом три столетия назад отцами-иезуитами, мы подсчитываем накопления своих впечатлений за день. — Знаешь, я кажусь себе Тартареном из Тараскона. — Вот уж не похоже! — разом запротиворечила жена. — Ты длинный и худой, а он маленький и толстенький. — Погоди! Не тем, что гордо ехал стрелять львов, не тем, что увлекал заплывших жирком буржуа в туманную даль океана, а другим… тем, что, изверившись в подлинности швейцарских красот и ужасов, перерезал веревку и покатился вниз с ледника, решив, что и все горы поддельные, тем, чей развесистый баобаб оказался меньше придорожного репейника… — Ну, это ты, как всегда, перехватываешь. — Нет. Мы смотрели на Венецию, да и не на одну нее, чужими глазами. И она была прекрасна. Твоя тетка пела о Риальто, и ты видела его… в мечте… оказался базар… грязный, воняющий рыбой… — Слишком грустно, — отозвалась Финик, — не брюзжите. Давайте лучше в рифмы сыграем. Первое двустишие — я, второе — вы. Идет? Финик владеет стихом. Я тоже им грешил в дни оны. Через минуту она подает мне листок. Тайны сброшены оковы. Понесемся смело ввысь… Единственный огрызок карандаша переходит ко мне. Я пишу: Путь нам кажет Казанова В тухлой тине, среди крыс! Финик читает и злится. Со зла дает мне трудную задачу на двойную рифму в четверостишии: Но пробьем себе мы тропы В блеск пленительной Европы… Ну, нет! Такой оптимизм выводит и меня из терпения. Я подписываю: Но для этой нашей пробы Нету рифмы… Финик рвет бумажку. На раскинувшуюся перед нашим окном гладь лагуны падает закатная тень старой обветшавшей кампаниллы. |











Свободное копирование