10.10.1980 Москва, Московская, Россия
Моя комната находилась в коридорном тупичке, последней по счету, поэтому я, кроме Арцышевского, был волей или неволей тесно связан с жильцом, обитавшим напротив меня, дверь в дверь. Я не хочу называть его имени, во-первых, по той причине, что его тоже уже нет в живых, а также потому, что находился с ним в течение этих двух лет в разных качествах отношений — от добрососедской дружбы до полного отчуждения. В осадок же выпало глубокое сочувствие к его судьбе. Назову его Л. Он приехал из Астрахани с большим количеством багажа, с холодильником, кое-что прикупил в Москве и капитально и уютно обустроился. Вообще-то он был из Сибири, откуда-то из-под Омска, но развод с женой, а может, еще какие-то обстоятельства погнали его по России. Одно время он сильно пил, отсидел даже небольшой срок (по какому делу — постеснялся спрашивать), снова пил, уже в Астрахани. Он рассказывал, что являлся в городской ресторан к открытию, первым, а потом уже его столик обрастал приятелями, журналистами и поэтами (астраханский вариант «Националя»).
В Москву он приехал непьющим и даже ханжой на этот счет, как это часто бывает с «завязавшими» (это он устроил общественную выволочку поэту, который начинал пьянку с утра). Был мой сосед высок ростом, стрижен «в скобку», с крупными чертами удлиненного лица и жестким ртом, обложенным по краям морщинами. Сам себя, глядясь в зеркало, называл «чувырло». Раз в месяц он красил волосы в общем умывальнике. У него был густой баритон, который он охотно форсировал в разговоре, особенно когда кого-нибудь обличал. Мишенью его обличений чаще всего были какие-то отвлеченные «модерниствующие», «каста комбинаторов», «псевдоноваторы», «супермены», губящие Россию. Апофеозом негодования был вопль ярости, обращенный к ним: «Матку-то не выламывайте!..» В эти минуты жилы на его шее вздувались, глаза стекленели, а тонкие губы исчезали совсем — он был страшен, это было неприятное зрелище. Доставалось от него и стукачам, {88} которые «без вопросов» затаились на наших курсах, и которым он «оторвал бы яйца». Он привез две брошюрки стихов, изданных местными издательствами, и сейчас голос его гремел, а шея напряженно краснела, едва только речь заходила о московских издательствах, где, конечно, засели «мафиози», «серые кардиналы» издательской политики. Работникам этих издательств, которые он обходил по очереди каждый день, я не завидовал.
Но вот что меня с ним примиряло: у него были неплохие стихи. Казалось, их сочинил тихий человек, провинциальный философ и созерцатель, живущий в согласии с миром и Богом. Бог, правда, там не упоминался, но божья благодать во всех этих стихах о природе была разлита. Может быть, это и было его потаенной сутью, и за грубой его оболочкой скрывался нежный и кроткий лирик? Он имел дар тихого, миролюбивого общения, поэты-«самородки» охотно сиживали у него, как он говорил, «тет?а?тет», он был для них в какой-то степени авторитетом, и за его дверью часто слышалось негромкое ритмическое журчание. Я и сам охотно откликался на его приглашения, у него всегда был чай «со слоником», которого я никак не мог в Москве достать, к чаю и сливки, и лимон. Иногда он угощал тарелкой домашнего борща, уютно управляясь с половником. Его «спидола» всегда была настроена на волну джаза, он даже спал с включенным приемником — у него были проблемы со сном. Он скупо рассказывал о себе и много позже я понял, что сам был откровеннее с ним, чем он со мной. Речь его, всегда свежая и стилистически выдержанная в стихах, в устном варианте была мешаниной из разных пластов и стилей, речью типичного маргинала, причем, набор слов был утомительно однообразным: всегда «ипостась», всегда «заумь» и «монстр», обязательно «компостировать мозги», и конечно, «амплуа» и «карт-бланш», ну, а между ними вполне стертые слова и заношенные выражения.
Когда-то он закончил культпросветучилище и теперь получал высшее образование, но точнее будет сказать, оберегал от него свой природный дар, прикасаясь к знаниям исключительно выборочно и как-то даже брезгливо. Записей он не вел, книг, кроме стихотворных сборников и детективов, я у него не видел, московские музеи и театры, сколько я знаю, обходил стороной. Иногда, побрившись, начистившись, он уходил в ЦДЛ, сидел там одиноко в кафе, трезвый и зоркий, наблюдая, как он говорил, «кто с кем». {89} Однажды отправился и в Переделкино, к поэту, известному не только стихами, но и искусной игрой на гармошке, но вернулся скоро и тут же заперся, видно, не был принят.
Как-то раз, уже навоевавшись с издательской «мафией» и отчаявшись что-нибудь в Москве напечатать, пришел домой довольный, умиротворенный. «— Нашел, наконец, своих, — сказал он, — взяли стихи. — Где? — В “Советской России”, там есть такой Чикин». Видимо оттуда принес он несколько дней спустя книгу в мягком переплете, без выходных данных, изданную, надо полагать, КГБ. Это было сочинение некоего Валерия Емельянова, кандидата наук. Автор прослеживал с фактами, как ему казалось, в руках долгий и тайный процесс сионизации русской жизни — от хозарского каганата до советского Кагановича. И, разумеется, далее, вплоть до наших дней, когда Москва, если взглянуть на нее с самолета, все более, якобы, стала принимать очертания могендовида. Книга, видимо, долго гуляла по общежитию, потому что ко мне попала сильно зачитанной. Возвращая ее, я захватил с собой томик Дмитрия Сергеевича Лихачева, раскрыв его на «Заметках о русском». Но как потом выяснилось, академик не выдержал конкуренции с кандидатом: «— Путаник ваш Лихачев», — сказал мне мой сосед, криво усмехаясь. (Позже я где-то прочел, что автора книжки судили за убийство жены, признали невменяемым, поместили в больницу, но, как известно, дело его не пропало.)
После этого наши отношения с соседом похолодали. Я больше не ходил к нему пить чай, но живя дверь в дверь, мы не могли не общаться. Он по-прежнему тянулся ко мне, при случае, демонстрировал широту взглядов. Я же надеялся, что художественная одаренность и некоторое здравомыслие выведут его из сумрака злокачественных заблуждений. Арцишевский не разделял моего оптимизма: «— Окстись! Чадящие мозги!..» Они друг друга не выносили.
Имелись у него какие-то отношения с начальством в «большом» Союзе, на Поварской. Однажды он простодушно признался: «— Ходил ссуду выпрашивал. Не могу без денег. — Ну и что? — Да пообещали…» Ближе к лету ему вместо ссуды дали творческую командировку на Север. Его, видимо, больше всех из нас томили мысли о будущем. В Астрахань возвращаться ему не хотелось, в Москве перспектив не было. Одиночество и бессонница доводили {90} его порою до такого состояния, что он опускался в какую-то беспросветную трясину, не ходил на занятия, лежал у себя в комнате, которая за несколько дней превращалась в смердящую берлогу. Бывало, что мы вызывали к нему врача. После одного из таких провалов он, побывав в очередной раз у начальства, пришел ко мне. «— Вот что. В Калинине скоро нужен будет ответственный секретарь областной писательской организации. Пойдешь ко мне заместителем?..» Не найдя на моем лице ничего, кроме недоумения, пояснил: «— А что, будешь сидеть писать, московские театры близко… А на совещания буду ездить я. У нас вместе бы получилось. Обдумай». Больше мы к этой теме не возвращались.
В дни писательского съезда, куда у нас были гостевые билеты, он с жадным интересом ходил на все заседания, а в последний день, принарядившись, отправился на банкет. Явился он, как выяснилось, на час раньше, в Кремль его впустили, а во Дворец съездов дверь была до поры закрыта, и вот он минут сорок, легко одетый, простоял на морозе и на ветру. «— Ну чего там было хорошего?» — полюбопытствовал я. «— А чего хорошего, писательские жены, мать их, со стола президиума водку таскали». Его знобило и, конечно, он слег. На другой день врач нашел у него жестокую пневмонию. К счастью, к тому времени у него появилась поклонница — студентка литинститута, она его и выхаживала.
А примерно за полгода до окончания меня осенило.
Как-то я постучал к нему, не помню, по какому случаю, он только что вошел, шуровал в холодильнике: «— Жрать хочу, часа два сидел у Верченко. — Чего ему надо? — Ну, как чего… выспрашивал. — О чем?» Он помолчал, потом вдруг озлился: «О чем — о чем… О курсах, о чем же еще!..» Может быть, не только я, но и он в этот день понял, в какой роли ходил в кабинет оргсекретаря, генерала госбезопасности, все это время? Нет, это я, по своей мяготелости, все еще хотел дать ему шанс. Знал он и раньше, не мог не знать. Должен был догадаться по характеру вопросов, по репутации собеседника, да и просил ведь, просил воздаяния за свой труд. После этого я его избегал.
Когда мы все разъехались по домам, ему в порядке исключения разрешили пожить еще несколько месяцев в общежитии. За это время он обменял свою астраханскую квартиру на жилье в Подмосковье. Оттуда он мне написал, просил не поминать лихом, {91} приглашал, как буду в Москве, заехать на чай. Я ему не ответил. В мае следующего года он неожиданно появился в ЦТСА на утреннем просмотре «Сада», узнал об этом в литинституте. Вид его был ужасен — серое, с темнотой под глазами лицо, к куртке его да и к волосам прилипла какая-то соломенная труха, как если бы приехал он на возу, — я думаю, он провел эту ночь на каком-нибудь московском чердаке, с бомжами.
В последний раз я увидел его в том же ЦТСА на съезде российских писателей, где продолжался начатый за год до этого, на 6 пленуме, националистический шабаш. В фойе продавали «Майн кампф» и «Протоколы…», в зале захлопывали неугодных ораторов, в том числе, и меня, в кулуарах подтасовывались избирательные списки и бюллетени. Время было беззастенчивое, с дразнящим запахом реванша. Л. сидел среди своих, самых шумных, один раз даже выскочил на трибуну, что-то привычное выкрикнул — о «серых кардиналах», а ко мне в перерыве не подошел, лишь недобро усмехнулся издали — ему с единомышленниками грезилась близкая победа.
Через несколько лет я узнал, что он перенес почти подряд три инфаркта и скончался в районной больнице.
22.02.2025 в 14:55
|