09.10.1980 Москва, Московская, Россия
Круг
Круг моего общения в Москве делился на ближний и дальний. Дальний был таковым относительно, стоило проехать несколько остановок и ты оказывался среди милых, расположенных к тебе людей. Например, в мастерской Саши Опарина на улице Горького, театрального художника, с которым мы сблизились еще в Петрозаводске. Саша часто приезжал из Москвы, и не только по {84} делам к Отару, но, как выяснилось, и к завлиту театра Ольге Шведовой. Они признались мне как-то, что именно в дни выпуска «Высшей меры» между ними и произошло решающее объяснение, после чего они поженились, так что в их доме я себя чувствовал как бы сватом. Немногословный, деликатный Саша чаще всего возился с каким-либо очередным макетом или эскизом, и мы не спеша, потягивая пивко, а то чего и покрепче, обсуждали театральные или житейские новости, не слишком залезая друг другу в душу. С ним и помолчать было хорошо. Саша был скромен и неприхотлив, хотя я от многих слышал, что он несомненно входит в пятерку лучших театральных художников Москвы. Ольга, напротив, была экспансивна и честолюбива, жаждала деятельности, имела большой круг общения и постоянно с кем-нибудь меня знакомила. Так однажды она свела меня с режиссером Борисом Морозовым, предварительно передав ему мою пьесу. Позже она работала у него в Пушкинском театре завлитом.
С некоторых пор активным моим собеседником стал Андрей Мекке. С ним уютно было посидеть в его холостяцкой квартире, обсуждая за рюмкой водки театральные нравы и московские светские новости. Иногда я встречал его возле Щукинского училища, где он по совместительству преподавал, мы переходили с ним Новый Арбат и оказывались в одном из высотных домов, у его подруги, тоже по имени Ольга. Андрей был домоседом, но порою мне удавалось заманить их в театр или в ЦДЛ. А однажды и они меня порадовали: пригласили на концерт хора Дмитрия Покровского. Когда я уезжал в Ленинград, они даже писали мне, что без меня их жизнь проходит скучно и вяло. Было еще несколько домов, куда меня приглашали с радушием. Поэтому, вернувшись однажды с каникул и встретив бурные проявления радости, я мог больше не считать себя человеком, потерянным для дружеского общения, каким уже стал казаться себе в Ленинграде.
Были и в малом кругу свои радости. Курсы, в целом напоминавшие мне офицерские сборы, состояли из очень разных людей в смысле общей культуры и профессионализма. Были тут люди талантливые, интеллигентные, душевно тонкие, погруженные в свое дело, как правило, замкнутые на своих национальных культурах. Их было немного. В общежитии их было не слышно, потому что они сидели по своим комнатам и работали. Шум, гогот, {85} вообще казарменную атмосферу создавали в основном неприкаянные и малоодаренные. Набегавшись в первые дни по московским редакциям, они быстро усвоили, что никому тут не нужны и пустились в разгул. Один «самородок» начинал свое дело с утра, и пока мы были на занятиях, собирал в своей комнате алкашей из ближайшего магазина, читал им стихи и к нашему возвращению был в беспамятном состоянии. К вечеру приходил в себя и начинал все сначала. Вскоре его отправили домой.
Мне повезло, за моей стенкой поселился прозаик из Алма-Аты Адольф Арцишевский. Автор добротных рассказов и повестей, он теперь мучительно работал над большим романом, но, к счастью, имел способность в отличие от меня переносить свои мучения стойко и даже весело. Он и до этого натерпелся — работая редактором главного республиканского издательства, выпустил в свет книгу Олжаса Сулейменова «Аз и я» (помню, мы ею зачитывались) и после ее суровой партийной оценки был уволен. Курсы с их приличной стипендией для него были счастьем после почти годовой безработицы. Так что у него были дополнительные основания радоваться жизни и гнать прочь от себя хандру, а он это умел делать, вплоть до того, что брал гитару и сам себе пел романсы про какие-нибудь хризантемы, которые отцвели давно уж в саду и прочее. Иногда вечерами стуком в стенку мы звали друг друга на чай, соревнуясь в крепости заварки и изяществу сервировки. А бывало, что за бутылкой какого-нибудь финского клюквенного ликера пускались в профессиональные и житейские откровения, засиживаясь далеко заполночь. Но пили мы мало. Еще нас объединяла жажда московских театральных зрелищ, и мы часто составляли друг другу компанию. Адольф и сам был необычайно артистичен, и его экспансивная манера произносить фразы, по-особому иронично их выворачивая, утрированно артикулируя звук, не всем нравилась, а я угадывал в ней отзвуки подавленного призвания. Он и сам не скрывал, что пошел бы в актеры, если бы не застарелые проблемы со слухом. Если добавить к этому, что он был крайне деликатен в общении, отзывчив и добр, то лучшего соседа трудно было себе представить. У него был в Москве свой круг знакомых, и мы не очень надоедали друг другу. Днем, на занятиях, к нам присоединялся Эдик Просецкий, московский прозаик, живший, естественно, дома. Умный, доброжелательный, {86} ироничный, он хорошо дополнял компанию. Я не очень жаловал по целому ряду причин четвертого персонажа этого круга, тоже, кстати сказать, ленинградца, поэтому отлынивал от путешествий по рюмочным и «стекляшкам», в которые они пускались, как правило, в день стипендии. Да и некогда было.
Заходили ко мне обитатели других концов этажа — киевский драматург Ярослав Стельмах, сын известного украинского прозаика, Габиб Наврузов, драматург из Дагестана. Габиб, массивный даргинец со смоляными кудрями, тронутыми сединой, соединял в себе неистощимую жизнерадостность с едва заметной поволокой печали. Он поделился со мною превратностями своей судьбы. Работал в местном Союзе писателей, а точнее — был директором бюро пропаганды литературы. В его обязанности входила организация выступлений и все хлопоты по приему многочисленных литературных гостей, которым, как известно, надо было оказывать кавказское гостеприимство. Денег у начальства не хватало, брали у Габиба в бюро, заставляя оформлять фиктивные выступления, а когда пришло время давать ответ, все от него отступились. «— Знаешь, кто должен был сидеть вместо меня?» — кричал мне Наврузов. И называл очень крупное литературное имя. Курсы, как он считал, были ему даны в компенсацию за два потерянных года. Я говорил ему, что ненавижу кавказское гостеприимство, он искренне обижался. Я помогал ему с пьесой, по сути дела, переложил ее на грамотный русский. «— Габиб, — говорил я ему, — давай исключим из списка действующих лиц товарища Сталина. Ты что, не понимаешь, во что обошлась Кавказу его национальная политика?» — «Это злодей, каких свет не видел, кто же не знает! — подхватывал он. — Ты правильно говоришь, давай исключим». Через несколько дней он приходил и, смущаясь, признавался: «— Слушай, я все-таки вернул в пьесу товарища Сталина. Ты понимаешь, это хороший драматургический ход: все сидят в зале, смотрят пьесу и вдруг — входит товарищ Сталин».
Когда пришло время прощаться, я написал шуточный стишок для членов нашего семинара:
«Наврузов не знает неврозов. Не знает сомнений Сабир. И Римма средь мягких морозов не знает, зачем ей Сибирь. Не знает Адольф Арцишевский точить ли на драму перо. И с чем он вернется на Невский, не знает печальный Арро», —
ну, и так далее. Самой удачной строчкой я считал первую. Но сутью она не подтвердилась. {87} Года через два Габиб умер от сердечного приступа. Незадолго до этого он писал мне из Махачкалы: «Мои дела очень плохи. Работу не дают. Сижу дома. Иногда что-то пишу, но больше бездельничаю. Устал от идей. Они не отвечают моим видениям мира и мерзких людей… В ноябре прошлого года состоялась премьера моего спектакля по пьесе “Поворот”»…
22.02.2025 в 14:54
|