10.10.1975 Ленинград (С.-Петербург), Ленинградская, Россия
Хорошо помню проработки моих университетских учителей. Они прошли через оба варианта. В 1936-1937 годах на филологическом факультете ленинградского Университета прорабатывали формалистов, вскоре после этого «вульгарных социологов», в 1946-1947 годах — декадентов и модернистов; начиная с 1948 года — космополитов, низкопоклонников перед Западом, компаративистов, антипатриотов. Все проработки велись по трафарету, выработался устойчивый ритуал: сначала выступал с докладом секретарь партийной организации или специальный уполномоченный партийного бюро, затем следовали выступления нескольких казалось бы доброхотов, на самом деле заранее натасканных ораторов, между которыми темы были распределены и которые старались не повторять друг друга. Особенно ценились неожиданности, которые ошеломляли жертву и парализовали ее: какой-нибудь убийственный довод из частного письма, написанного когда-то самою жертвой и теперь предъявляемого и жертве, и собранию; какой-нибудь нечаянный свидетель, который, скажем, сообщает о пораженческих высказываниях жертвы в период немецкого наступления; какой-нибудь близкий товарищ, или ученик, или — еще лучше — бывшая жена вдруг поднимаются на трибуну, — жертва бледнеет; глядишь, она сникла и умолкла. Все перечисленные украшения придают проработке блеск, неотразимость, праздничность. Если проработка прошла буднично — она не удалась. Зрители должны испытывать восторг от унижения жертвы, и главное — от театральных эффектов, способствующих такому унижению. Поэтому желательно еще одно существенное условие для проработки, университетской или писательской: жертва должна быть по возможности личностью популярной, а еще лучше — знаменитой. Топтание прославленной жертвы доставляет сладострастное наслаждение. В университете тридцатых годов были разные профессора, но проработкам подвергались те, кто пользовался особенной популярностью у студентов: историк Евгений Викторович Тарле, литераторы Виктор Максимович Жирмунский, Григорий Александрович Гуковский, Борис Михайлович Эйхенбаум, Владимир Яковлевич Пропп. Справляться было нелегко: каждый из них был блестящим полемистом, насмерть сражавшим своих поносителей; кроме того, нужно было слишком много знать. Так, Жирмунский был специалистом в разных областях: немецкой, английской и русской литературах, германской диалектологии и грамматике, теории стиха, истории и теории эпоса; чтобы его проработать, нужно было привлечь не менее десятка ораторов, которые хотя бы приблизительно знали, о чем говорить. Сначала Жирмунского били как формалиста, потом как социолога, позднее — уже после войны — как космополита, ученика и пропагандиста Александра Веселовского. Сходной была судьба Гуковского, который, не отличаясь такой энциклопедичностью, давал достаточно оснований для избиения по тем же трем причинам. Мы, студенты, в то время не слишком хорошо понимали, что подобные зрелища чреваты кровавой развязкой: нам было интересно, мы с энтузиазмом следили за сражениями — в тридцатые годы всякое побоище казалось боем; прямой связи между арестами 37-го и 38-го годов и проработками мы еще не видели, а может быть, ее и не было. Впрочем, позднее я понял, что в избиениях любимых профессоров было нечто общее с театрализованными московскими процессами: задача была в дискредитации самых сильных и ярких; пока — в дискредитации, уничтожать их стали позднее.
Историю проработок надо написать — кое у кого сохранились записи этих заседаний, предшествовавших сходным событиям китайской культурной революции.
Сам я не раз был жертвой этой ритуальной процедуры. Дело вовсе не в моей популярности и тем менее знаменитости: ничем таким я не мог прогневить начальство в конце сороковых годов. Я окончил университет в первые дни войны, в июне 1941 года, преподавал в далекой провинции — городах Кирове (Вятке) и Яранске, потом, с апреля 1942-го, воевал до самой победы, оставался офицером до 1948 года и свою первую диссертацию, кандидатскую («Роман Э. Золя семидесятых годов и проблема реализма»), защищал в военной гимнастерке. Так что к концу этого периода у меня научных заслуг или печатных трудов не было, лекции, правда, читал, но не слишком самостоятельные, скорее информационные (студенты это всегда отлично чувствуют), да и взгляды мои на литературу, стиль, методологию еще только формировались. До наших учителей мне было бесконечно далеко, и если меня выбирали для публичных избиений, то не за собственные заслуги, а именно за учителей.
«Вот вы всё кичитесь, что учились у Жирмунского и Гуковского, — заявил мне на одном из таких спектаклей секретарь партбюро, — а надо было — у Ленина и Сталина». Это было в 1949 году; меня тогда в ленинградском Институте иностранных языков обвиняли в космополитизме и антипатриотичности. Кто-то из верноподданных коллег донес, что в лекции, обсуждая «Повесть о настоящем человеке» Бориса Полевого (о военном летчике, вернувшемся в строй вопреки тому, что он лишился обеих ног), я сослался на рассказ Джека Лондона «Любовь к жизни» как на образец для Полевого. Ретивые ораторы уверяли притихшую от испуга студенческую и преподавательскую аудиторию, что Эткинд принижает советскую литературу, клевещет на нее, видя в советских писателях жалких подражателей западным буржуазным авторам, низкопоклонствует перед Западом, ползает перед ними на брюхе. Я простодушно твердил, что Джек Лондон вовсе не буржуазный, а даже антибуржуазный, что Полевого я не выставил подражателем, а только проводил законную тематическую параллель... Я еще не понимал, что никакие доводы меня спасти не могут, потому что судьба Эткинда решена заранее, и провинность его, как и других космополитов, не в тех или иных утверждениях, а в том, что он — еврей.
07.01.2025 в 23:12
|