Никакой, даже очень одаренный писатель, желая создать образ советского чиновника, лизоблюда и демагога, не сочинил бы такой текст. Тут все есть: и плевок в сторону автора («Клеветническое утверждение...»), и осторожное неупоминание состава его клеветы (а вдруг Кондрашева потом обвинят, что он ее повторил? Поэтому он пишет туманно: «...о характере развития нашей литературы в советский период»), и предательство собственного сотрудника, своего же главного редактора («...не могу оправдать поступок...»), и намек на то, что сам он в этом деле «юридически» ни при чем («...редакция «Библиотеки поэта» не подведомственна мне в смысле прохождения...»), и благородное самобичевание («...но права оправдывать себя... как коммунист, не имею...»), и присяга на библии («...любыми средствами бороться за чистоту нашей идеологии»), и, наконец, обещание расправиться со своими подчиненными («строгие административные меры... к людям, непосредственно пропустившим антисоветский выпад Эткинда...»). Тут самое интересное слово — «непосредственно». Вот с кем надо расправляться, с непосредственными виновниками — не со мной. Я от всего этого далек, я ни при чем, мне «Библиотека поэта» «не подведомственна в смысле...», но я коммунист, и я сам, да, я сам хочу сознавать свою ответственность...
Во все европейские языки из нынешнего русского проникло не только слово «спутник», но и другое — «аппаратчик». На Западе это слово часто произносят, не понимая его до конца. Вот он, аппаратчик; имя ему — Кондрашев. Это фигура комическая, но и страшная. Угрозу свою он выполнил — уволил «непосредственных виновников». Уволил четырех лучших своих сотрудников: редактора Ксению Бухмейер, заведующую редакцией «Библиотеки поэта» Ирину Исакович, главного редактора Михаила Смирнова; немного позднее был снят с работы Владимир Орлов, председатель редколлегии «Библиотеки поэта». За что? Кондрашев это сформулировал в приведенном документе: все это люди, «непосредственно допустившие антисоветский выпад Эткинда».
Таковы были мои собеседники. За хозяйским столом сидел длинный как жердь, с длинной шеей и длинной, унылой, благообразно седеющей головой Кондрашев. Лесючевский бегал из угла в угол, его огромный жирный затылок и лысина наливались кровью, топорщились бурые волосы, росшие из ушей и носа, он давился криком: «Вы клевещете на советский строй... Вбиваете клин между партией и писателями.. Когда это было, чтобы поэты не могли говорить? Чтобы они из-за этого переводили? Фраза лживая, невежественная... Ложь, клевета...»
Я молчал. В памяти вертелись строки совсем молодого поэта, которые меня подмывало произнести вслух, но я удержался:
Из Гете, как из гетто, говорят
Обугленные губы Пастернака.
Эти строчки мне запали навсегда, они и теперь кажутся мне гениальными, в них сжато все, что я мог бы изложить в долгих рассуждениях, все, что я вполголоса бормотал в моей вялой «фразе». Я молчал, потом тихо спросил:
— Так что же, культа личности никакого не было?
Боже! Какой я вызвал поток негодования, какой взрыв ярости! Я не разбирал уже, что рычал Лесючевский, отбежав на своих коротких ножках к окну. Запомнил я только одно:
— Вы, — кричал он, — вы спекулируете на трагедии народа!
Я смотрел на него с удивлением, мне казалось, что он в истерике. Орлов произносил незначащие примирительные слова, Кондрашев время от времени вставлял что-то про чистоту нашей идеологии. Потерпев еще немного, я подлил в огонь такого масла, что мой собеседник, казалось, вот-вот умрет от апоплексии: я назвал Заболоцкого.
— Вы все отрицаете, — сказал я, — но вот поглядите: в течение 1948-1956 годов, за целое десятилетие, такой замечательный поэт, как Заболоцкий, напечатал хорошо если пять-шесть стихотворений. А ведь написаны в эти годы лучшие его вещи: «Гурзуф», «Облетают последние маки», «Неудачник», «О красоте человеческих лиц»... В эти годы опубликованы не только его бесчисленные грузинские переводы — Важа Пшавела и Орбелиани, но и немцы, и венгры, и таджики, и узбеки... Он всех переводил. Из лагеря Заболоцкий вернулся в 1946-м, а печатать его как поэта начали после 1956 года. Это ведь что-нибудь да значит? А Пастернак? А Ахматова?
Лесючевский не отвечал, он, кажется, даже не слушал. Возражать пытался Орлов («Заболоцкий и Пастернак переводили, сознавая себя участниками многонациональной советской культуры...»), Лесючевский же продолжал свой бешеный монолог. Имя Заболоцкого подействовало на него, как мулета на быка. В конце разговора он приутих и на прощанье дал мне понять, что на издание потрачено много денег, что выпускать его, к сожалению, придется, что редакция получила распоряжение выкинуть всех Гумилевых и Ходасевичей и что я должен переработать предисловие «в свете партийных указаний».
Никогда феодал Лесючевский не простил мне этого разговора. Неодолимые препятствия, воздвигавшиеся на пути моих книг в издательстве «Советский писатель», были последствиями моей дерзости. Я посмел напомнить всесильному директору о его жертвах.