12.04.1880 Чернигов, Черниговская, Украина
Как сказано в начале моих воспоминаний, я арестован был в Новозыбкове, Черниговской губернии, в ночь с 17 на 18 августа 1879 г., т. е. через девять дней после казни Лизогуба в Одессе. Ужасное событие это мне было неизвестно, а допустить я его не мог и потому, что составил себе представление о Лизогубе, как народнике-пропагандисте, и потому, что он был арестован в бытность мою в Одессе, где до самого моего от'езда из этого города за границу были вообще довольно утешительные слухи о деле "28-ми", а о Лизогубе прямо говорили, что "против него нет никаких данных для обвинения".
Вот почему, когда я припоминал в тюрьме о "коммуне" Лизогуба, то мне и в голову не приходило, что за пребывание в ней можно было предъявить какое-либо обвинение.
Это была, можно сказать, подготовительная школа для пропагандистов. У меня лично большая часть времени проходила в чтении и жестоких спорах на литературные темы, главным образом, с Василием Гофштеттером. Я был ярый последователь Писарева, а потому "костил" на чем свет стоит и Пушкина, как "аристократического писателя", и гр. Л. Н. Толстого, который печатал свои произведения в Катковском "Русском Вестнике", а Достоевского еще и как "ренегата", написавшего "Бесов". Особым почетом пользовался роман Чернышевского -- "Что делать?" Герой его Рахметов, между прочим, упражнялся спать на гвоздях. И это считалось достойным подражания, так как, по упорным слухам, каждый пропагандист мог подвергнуться даже пыткам в ужасном III отделении собственной его величества канцелярии. Следовательно, политическим деятелем мог быть только такой самоотверженный тип, как Рахметов. Что касается фактической пропаганды, то ее мы применяли в окрестных селах, преимущественно на полях и лугах во время крестьянской работы. Лично я, видом мальчишка, производил на народ, нужно думать, полукомичное впечатление. Бели же принять во внимание сплошную безграмотность населения, то, несомненно, моя пропаганда ни на йоту не пошатнула государственного строя, а дала лишь "материал" "для цыгарок". Это я понял уже позже.
Но лично на меня "коммуна" имела громадное и безусловно благотворное влияние. За чаем, обедом, по вечерам у нас шли беседы о будущем строе, о лучшей жизни, критиковался существующий государственный и общественный порядок, обсуждались выдающиеся произведения русской и иностранной литературы, читался "Вперед". Пелись революционные песни. Особенно излюбленной была:
Братья, вперед! Не теряйте
Бодрость в неравном бою!
Родину нашу спасайте, честь и свободу свою.
Может погибнуть придется,
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело ж само останется,
Для поколений других...
Была и поэзия в лице сестер Гофштеттер, особенно красивой, нежной, словно фарфоровой, Люси, к которой, признаюсь, я был неравнодушен.
Я бы не все сказал о коммуне, если бы не упомянул о дворне Лизогуба. Бывшие крепостные люди смотрели на нас с превеликим удивлением и полным непониманием.
-- Чи вы-ж паны, чи так соби?-- спросила меня однажды, кажется, коровница.
И в этом вопросе необыкновенно рельефно выразился взгляд на нас окружающих. Мы были с ними необыкновенно любезны, обращались не иначе, как на "вы", при случае возбуждали их против самих себя, указывая на привилегированное положение "панов", но в то же время, с их точки зрения, мы ничего не делали и приводили, оказывается, лишь в недоумение: "паны" мы, "чи так соби", т. е. нечто совершенно неопределенное.
"Коммуна" кончилась для меня довольно просто и, пожалуй, комично. Однажды приехал за мной отец, вызвал меня и предложил ехать домой. Но всем вероятиям я не согласился бы на это, если бы отец не сообщил, что мать моя убивается по мне, "выплакала все глаза". Тяжело мне было расставаться с "коммуною", но любовь к матери преодолела, и я отправился в место жительства родных. Но, увы, с первых же дней меня охватила смертельная тоска. Я скоро убедился, что совершенно не в силах жить интересами глухой провинции. Я буквально не находил себе места. Жизнь в "коммуне" совершила полный переворот в моей психике, и вне этой жизни я не находил уже ничего, что бы захватило меня. Конечно, от родных не могло ускользнуть мое подавленное настроение, и они решили отправить меня к старшему брату, бывшему в то время товарищем прокурора в Казани, полагая, что, под его влиянием, я поступлю в казанский университет. Я охотно на это согласился. Но не брат меня интересовал, к которому я относился отрицательно, как к товарищу-прокурора, и не университет, а -- Волга, привлекавшая всю тогдашнюю молодежь, в глазах которой и Пугачев, и Стенька Разин были героями, стремившимися достигнуть свободы для всего народа. Но еще больше было влияние Волги через Некрасова, воспевавшего великую русскую реку. Смело можно сказать, что не было того собрания, сходки, прогулки, чтобы молодежь в то время не пела:
Выдь на Волгу -- чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песнью зовется,--
То бурлаки идут бичевой.
И я мечтал "выйти на Волгу" и воочию увидеть бурлацкое горе, а быть может и самому сделаться бурлаком. Нужно ли говорить, что мои стремления шли в полный разрез со взглядами товарища прокурора, и я скоро, по предложению брата, которого мог скомпрометировать, покинул Казань.
Этим и заканчивается моя черниговская история. Из Казани я домой уже не поехал, а осел в Киеве, который, как и Киевская губерния, на долгое время сделался для меня источником духовной жизни.
29.12.2024 в 21:53
|