11.06.1896 – 30.08.1896 Оренбург, Оренбургская, Россия
Глава 21
Казанский госпиталь
В Казани меня привели почему-то в окружной штаб и там распорядились подвергнуть предварительному испытанию в госпитале, прежде чем отправлять в Азию. В госпитале я провел почти весь июль. Меня выслушивали, брали на исследование мочу, кровь и т. п. Доктора ко мне относились очень хорошо и отстояли для меня право ходить, как и все по саду, без особого надзора, на котором настаивал начальник госпиталя, смотревший на меня подозрительно. Помещались больные в летних бараках, в саду где было очень много цветов и клумб, и мы жили как в раю, гуляя по саду. Одно омрачало меня, рядом со мной лежал больной солдатик, который отказывался от пищи, ссылаясь на боль в животе. Доктора каждый день его ослушивали и осматривали и все не находили у него никакой болезни, и все в один голос называли его симулянтом. Раза три лечили его электричеством, доставали желудочный сок, после чего он и совсем еле-еле дышал. Каждый день собирались у его постели по трое-четверо и все рассуждали, что с ним делать. Даже грозили отдать под суд. Я запомнил его фамилию: Сероев Иван, из Уфимской губернии. Я много раз пытался расспрашивать его о его болезни, о его родных, о службе, но он упорно отмалчивался и только на вопрос, есть ли у него мать, оживлялся и охотно говорил: мамаша есть. Как-то ночью, к утру, он протянул ко мне руку и, давая конверт, прошептал: «Напиши маме, что я умер». И на мой недоуменный вопрос, что с ним, тихо-тихо и радостно сказал: «Сейчас я буду помирать, за мной пришли… я вижу». И, смотря мимо меня в угол, еще радостнее сказал: «Напиши ей, что я ее люблю». Я подумал, что он в бреду, и хотел идти за дежурной сестрой, но через минуту сосед мой поднял руки и опять торопливо заговорил: «Мама, мама, ты со мной, мама, не уходи!» Затем поднес правую руку на лоб и стал поднимать на плечо, чтобы перекреститься, но рука упала на живот, и он умер. Глаза его все время смотрели вперед, точно он и впрямь глядел на свою мать. В конверте я нашел письмо от его матери и ее адрес, по которому я и известил ее о смерти сына, со всеми подробностями, умолчавши лишь о том, что его взяли в анатомию для исследования причин смерти.
В отдельном бараке и под особым надзором здесь помещались студенты, исключенные из Казанского университета и подвергнутые испытанию о годности их к военной службе. Они были гегельянцы крайнего направления и Толстому не сочувствовали.
— По Христову учению людям жить стало тяжело, жизнь усложнилась, и лучше живется по-дьявольски, а потому по-дьявольски и бороться нужно, а Толстой не борется, а только обличает и призывает к самосовершенствованию, — говорили они.
Мне они советовали изучить Дарвина, чтобы лучше знать о необходимости этой борьбы за лучшую жизнь. Но я им возражал, говоря, что если мы в центре жизни поставили борьбу, то конечно придется до тех пор уничтожать друг друга, пока на земле не останется один человек. А с другой стороны, говорил я им, думать, что борьбою поправишь дело, это все равно более грубейшее суеверие, чем церковное о будущей жизни, и скорее будут правы попы, чем социалисты, так как поповский рай более близок и возможен, чем рай социалистический, так как борьба никогда не кончается, а потому рай через борьбу — полная утопия.
Странные были люди: веря в борьбу, они ни за что не хотели быть солдатами и всячески симулировали. На комиссии доктора настаивали на том, что по своему здоровью я не гожусь для климата Средней Азии, а потому мне надо дать шестимесячный отпуск для поправления здоровья. Они находили во мне малокровие первой степени, но председательствующий генерал досадливо оборвал их, сказавши, что он этого допустить не может.
— Его ссылают в наказанье, — метнул он в мою сторону, — а мы освободим его от этого. Да можем ли мы идти наперекор Его Величеству?
Доктора смутились и, не возражая, согласились с мнением его превосходительства. И на другое же утро я поплыл дальше на Самару в сопровождении двух конвоиров. Опять те же красивые виды и широкий простор. Но постепенно, с принятием в себя многоводной Камы, правый берег Волги стал возвышаться, и за ним уже ничего не было видно, как за высокой насыпью. Повышалась плоскогорьем и левая степь, скрывая время от времени далекие виды. И когда к вечеру Волга стала заворачивать влево, обходя Самарскую петлю, река глубоко ушла в берега, обмывая Жигулевские горы. Тут самое узкое место в ее берегах, сплошь покрытых мелким лесом и кустарником. От близости берегов все время кажется, что мы стоим на одном месте, а берега бегут мимо нас, перегоняя друг друга. Самое высокое место правого берега, оканчивающееся к тому же как бы вышкой, и зовется утесом Степана Разина. К Самаре берега снизились, и снова открылись безграничные виды на степи, а сама царица-река тоже стала безгранично широкой.
В Самаре меня провели с шашками наголо через весь город, даже парком, в котором я видел памятник Александру II, и сдали начальству пересыльной гауптвахты. А на другой день, сменивши конвойных, меня привели на вокзал железной дороги, и мы отбыли на Оренбург. И тут степи, степи и степи, которые изредка перемежались небольшими плоскогориями. На всем пространстве в 400 верст я едва насчитал полтора десятка селений. Мне казалось, что здесь можно было основать целое государство, не помешая никому, а между тем на моей родине мужики живут в тесноте и имеют для посева не более как по 4–5 десятин в яровом и озимом, а половина деревни и того меньше. И странно после этого, от таких просторов, говорить о нашем малоземелье, только и нужно организованное переселение.
Оренбургское начальство встретило меня неласково и не сразу сообразило, куда меня деть, так что мне долго пришлось стоять в прихожей канцелярии воинского начальника под охраной приставленного ко мне часового.
Как и в Варшаве, офицеры, выходя из канцелярии, рассматривали меня со всех сторон, не зная, как заговорить. Вышел полковник, назвал меня московским художником и объявил, что так как дальше, в Тургайскую область, нет ни железной дороги, ни водных сообщений, то я должен буду следовать туда пешком с общим этапом арестантов, который пойдет туда, до Орска, через два дня. Затем заговорил о Толстом, назвал его сумасшедшим и стал объяснять офицерам всю преступность русского правительства, которое оставляет на свободе таких развратителей.
— Если каждый молокосос, — кивнул он на меня, — станет рассуждать о том, что не так делает правительство, а царь будет слушать всех умников, да этак нам и капут сделают. А Толстой так прямо и зовет всех в дураков превратиться и ждать с хлебом-солью, когда и немцы, и турки к нам на печку придут. Не моя власть только, — сказал он, подойдя ко мне вплотную, — я бы вам всыпал по сотне горячих, вы бы у меня шелковыми стали.
А другие офицеры, не обращаясь ко мне, стали доказывать друг другу, что Толстой со своим непротивлением и космополитизмом не выдерживает критики.
— Стоит только государству остаться без армии, — сказал один из них, — как сейчас же другое государство проглотит его и поработит, а он нам мир и любовь проповедует!
Я, конечно, понимал их вполне, хотя они говорили меж собой, но своим разговором они хотели доказать мне, что они, военные, самые первые и нужные люди, а потому не правы все те, которые смеют думать, что и без военных люди могут жить на свете, не поедая друг друга.
На другой день меня повели в канцелярию военного губернатора Тургайской области, которая в то время была в Оренбурге. Его превосходительство внимательно осмотрел меня с ног до головы и сказал, что он назначает меня в форт Карабутак, где нет политики.
— Предупреждаю, — строго добавил он, — что мы здесь никаких художеств не терпим, здесь тебе не Москва, а степь, в которой мы полные хозяева.
19.05.2021 в 20:46
|