Для этих людей, „смертников", не исключая и меня вот уж поистине было „все в прошлом". Что было у нас впереди? Тупик, стена („стенка"), черная дыра, в которую каждому из нас суждено было провалиться, одна небольшая револьверная пулька весом в несколько граммов.
Если их (и моя, в том числе) мысль обращалась к прошлому, дни были заполнены рассказами о пережитом и перевиденном, о встречах, похождениях и подвигах. Каждый из нас знал досконально биографию лежавшего с ним вместе на нарах товарища. Но все это была уже область воспоминаний, страницы своеобразных устных „мемуаров", те или иные, порой грустные, а подчас и вовсе веселые „реминисценции" о том, что прошло, чего нет и что более уже не вернется.
Если же мысль случайно обращалась к грядущему, то — дни были заполнены рассказами о Сызранской тюрьме, куда будто бы увозили приговоренных к смертной казни для того, чтобы их там расстреливать. Тюрьма эта, якобы, была специально приспособлена для этой цели и в ней — тоже „якобы" — была какая-то особая, жутко механизированная камера с воронкообразным опускающимся не полом даже, а дном, и какая-то механизированная система расстрелов.
„Брать" на расстрел полагалось ночью — глубокой ночью, и каждая из проведенных в камере смертников ночей была для нас, признаться, своеобразной пыткой. Поэтому и спалось плохо.
Глубокая ночь. Вот звякнул замок в двери соседней камеры, где тоже предполагались „смертники" (весь коридор, в котором была расположена наша камера, носил название „строгого продола"). Каждый из нас невольно настораживается: не будет ли возни, шума? Не закричит ли кто на прощание? Но нет, все тихо. Значит, ложная тревога...
Рассказывали, как приговоренного к смерти ночью вызывают из камеры „с вещами". Из этого он вполне резонно сам для себя заключает, что его ведут на расстрел. Но вместо расстрела получалось так, что его водили-водили по коридорам тюрьмы (не нашей — речь шла о более обширной тюрьме) и, в конце-концов, привели в какую-то другую камеру. Так осужденного переводили из камеры в камеру не раз и не два, и когда он уже начинал психологически свыкаться с этими бесконечными переводами и у него притуплялось обычное чувство страха, — вот тогда-то, во время одного из подобных очередных „переводов", его, якобы, и „подстреливали". Делалось это, надо думать, во имя некоторой... гуманности!
Рассказывали также про тюрьму, в которой было какое-то особенное потайное окошечко, и через это окошечко в осужденного стреляли так, чтобы он стоял к нему задом и не подозревал, что в него вот-вот выстрелят.
Много я наслышался от своих товарищей по заключению подобных мрачных рассказов, и трудно было решить, что тут реальность и что выдумка, то есть „для красного словца". Ясно было одно: ото всех подобных рассказов веяло чем-то жутко средневековым, времен Торквемады.
Главное тут было в том, что проверить, насколько все подобные рассказы или „легенды" о приемах расстреливания гражданских лиц по суду были верны или не верны, — проверить это мы могли только на своем личном опыте. Но, во-первых, этот „личный опыт" был бы таков, что в результате от нас остался бы лишь безжизненный труп, а, во-вторых, опыт этот был еще весь впереди! А пока что каждый из нас, ничем не выдавая этого наружу, в душе, втайне лелеял какую-то смутную надежду, что его „минует чаша сия", что кому-кому, а уж ему-то удастся каким-то чудом „проскочить" из предуказанной и предуготованной смерти в жизнь...
Никого из своих сотоварищей по этой камере впоследствии я не встречал и не знаю, в какой мере им действительно удалось осуществить это свое намерение, то есть уцелеть, остаться в живых. А хотелось бы, очень хотелось узнать, как все это у них в действительности произошло...
Однажды — не вечером и не ночью, в опровержение наших легенд, а в один из серых зимних дней начала 1942 года Трифонова вызвали:
— Собирайся! С вещами!..
Трифонов заволновался, молча собрал свое немудреное солдатское „барахлишко" и — заплакал:
— Прощайте, братцы!
Это было в высшей степени трогательно, и мы сердечно с ним распростились. Простой русский бесхитростный человек из бедной крестьянской семьи...
Больше мы его никогда не видели и не знаем ничего о его судьбе. Но из случайно подслушанных обрывков разговора дежурных солдат по нашему „строгому продолу" я не то чтобы вполне явственно расслышал, но каким-то чутьем уловил такое:
— Да нет, сто девяносто третью не расстреливают...
— Куда же их?
— Куда? На фронт, на передовые позиции.
Возможно, что так оно и сталось, и Трифонова послали в одно из самых опасных, более того — гибельных мест, в составе „штрафной" роты или такого же батальона — „искупать вину перед родиной".
Такова была тогда официозная формула подобных отправок „проштрафившихся" на неизбежную и верную гибель...
В заключение позволю себе привести некоторые казавшиеся нам смехотворными, но в глазах наших тюремщиков имевшие, вероятно, вполне серьезное и ответственное значение подробности „строгого" опекания нас. Было, например, смешно видеть, как при выводе нас на так называемую „оправку" вдоль стен выстраивался усиленный наряд конвоя с ружьями чуть-ли не „на-изготовку". Но что творилось в дни, когда нам предстояло посетить баню! Короткое, сравнительно, расстояние от тюремных дверей до дверей бани мы одолевали буквально сквозь строй конвоиров, а в передбаннике нас ожидала и громко лаяла на каждого из нас громадная сторожевая собака — овчарка. В ее обязанности входило не только облаивать нас, но и ловить, если бы кому-либо пришла в голову такая шальная мысль — устроить нечто вроде побега.
Все делалось с очевидной целью — предотвратить не столько побег; сколько — казавшуюся тюремщикам вполне возможной в нашем положении попытку к самоубийству. Да и в самой бане, во время мытья, нам не разрешалось самолично наливать в шайку горячей воды, — это предупредительно делал за нас и для нас молодой солдат.
Надо ли говорить, что все подобного рода предосторожности были совершенно излишни. Но уж такова была, очевидно, „натура" тюремного начальства, а вернее — таковы были те предписания, которыми оно руководствовалось, что оно (начальство) положительно не могло обойтись без подобных смехотворных „церемоний".