В 56-й камере (12-го продола), где я обитал, большинство моих товарищей по несчастью были уголовники с солидными сроками, большим прошлым и „мокрыми" делами: убийцы и вообще преступники первого разряда. О себе они рассказывать избегали. В общем, это был народ нелюдимый, хмурый, неразговорчивый. Каждый был „сам по себе".
Среди них, кроме меня, так называемого „религиозника" или „отказника", был только один „политик" — матрос Цветков, участник Свеаборгского восстания. Цветков в свое время за свою революционную деятельность был приговорен к расстрелу, затем казнь была заменена ему пожизненной каторгой, прошло ещё некоторое время, у царя родился сын, и по этому поводу Цветкову еще сколько-то „скостили": теперь он был уже „срочный". Когда я познакомился с ним, он уже одиннадцатый год безвыходно содержался в Бутырках и ни разу за это время не выходил за ворота тюрьмы. Поистине, Бутырки это был город в городе, государство в государстве! Кто из москвичей тогда мог думать или подозревать, что у них почти в центре города имеется настоящая, заправская каторга?
Из себя Цветков был довольно миловидный и симпатичный человек средних лет, с небольшой — спереди — лысиной, с лихо закрученными матросскими усами. Был он довольно развит. Выходец из крестьянской семьи. В смысле партийной принадлежности — марксизмом от него и не пахло.
Надо сказать, что в моём лице в камере Цветков нашёл, пожалуй, единственного собеседника, так же, как, равным образом, и я. С этими хмурыми и самонадеянными уголовниками, изображавшими из себя человеческую „элиту", которой всё дозволено, ни он, ни я не общались.
Через камеру от нас — в № 58-м — находились почему-то одни „политики". В числе других запомнился молодой чело (+?+)
что-то в этом роде. Четыре года каторжных работ этот Эпштейн „заработал" совсем шутя: не за какое-либо там „Дело" или преступление, а за одну лишь гольную принадлежность к социал-демократической партии. Только принадлежать к партии, быть её членом оказывалось для тогдашних жандармских и судебных властей и за глаза достаточным, чтобы человека лишить всех прав, отправить на каторгу, заковать в кандалы!
Кстати, кандалы полагалось носить, в среднем, не более одной трети срока заключения. На остальные две трети каторжника расковывали. Говорят, что расковывали и раньше, но — „за хорошее поведение", по аттестации начальства. Что именно в данном случае подразумевалось под „хорошим поведением", сказать затрудняюсь.
Был там (в 58-й камере) „эсер" Морозов и еще один, поляк по происхождению, которому впоследствии суждено было сыграть в судьбах Советской России выдающуюся (а по понятиям некоторых и „зловещую") роль. Это был знаменитый в истории нашей страны после Октябрьского переворота Феликс Эдмундович Дзержинский.
— Знаете, кто это? — таинственно отозвав меня в сторону, спросил Морозов, заклятый „враг" марксистов.
Я ответил, понятно, что нет, не знаю.
— Это сам Дзержинский. Член ЦК ППС („левицы").
Я сразу проникся некоторым уважением к личности Дзержинского, поскольку Морозов, „эсер", и тот не нашел для его характеристики враждебных или злых слов.
Ко мне Дзержинский относился на редкость, надо сказать, сочувственно. Во-первых, я импонировал ему своею молодостью. Во-вторых, в моем отказе от военной службы он улавливал некоторые элементы своего тогдашнего „пораженчества".
Встречаться с ним приходилось в уборной.
Когда я, исполняя немудрые обязанности дневального, остался однажды с ним в уборной с глазу на глаз, зашла речь о том, что восемь лет (на которое я был осужден), это все-таки много, и вряд ли отсюда вырвешься.
— Почему? — спросил Дзержинский.
— Да ведь легко заболеть... — ответил я.
Тогда на каторге многие почему-то особенно боялись туберкулёза.
И вот тогда-то, в ответ на мой сугубо печальный „прогноз", Дзержинский внёс нечто непосредственно ободряющее: он предсказал — буквально предсказал мне грядущую революцию:
— Знаете, товарищ Ярков, — сказал он мне, — вот поверьте: не пройдет и полгода, как в России вспыхнет революция, и мы с вами будем на свободе.
Не помню точно содержания всей этой речи Дзержинского, но помню, что в ней меня несколько „заинтриговали" два момента: во-первых, свой оптимистический прогноз Дзержинский подкрепил мудреной для меня (тогда) фразой — „реальное соотношение сил" (в стране); во-вторых, Дзержинский сказал, что грядущая революция в России неизбежно будет носить „социальный" характер, или что-то в этом роде.
И действительно, не прошло и пяти месяцев с того дня, как мне были сказаны эти слова, как все мы стали свидетелями революционного переворота.
Я не знал тогда, да по условиям пребывания на каторге и не мог знать истинного отношения Дзержинского к войне в его, так сказать, развернутом виде. Об этой его в полной мере высоко идеалистической позиции в вопросе о войне, о его ненависти к войне, о его стремлении вести „войну против войны", я узнал значительно позже. Наиболее ярко и впечатлительно отношение Дзержинского к войне выражено в одном из его писем.
По существу, это даже не письмо, — столько в нем страсти, пафоса и искренности, — по существу это целый гимн антимилитаризма, своеобразное „стихотворение в прозе", проникнутое уверенностью, что „придет царство правды, любви и счастья" и что „любовь победит и будет хозяйкой земли".
Не могу отказать себе в удовольствии привести здесь целиком это замечательное письмо Дзержинского, — настолько его содержание родственно, близко моему душевному складу, тем верованиям и убеждениям, во имя которых я был на каторге.
Вот это письмо:
„Сегодня, когда кругом посеяно столько ненависти, когда столько людей брошено друг против друга, — может быть, в сердце не одного человека опять проснётся жажда любви, братания, так страшно тяжело здесь сидеть теперь бесполезным и бездеятельным, когда там гораздо хуже, чем здесь, ибо кажется мне, что скоро зло будет побеждено и что мои силы и мысли могли бы пригодиться. Будет объявлена война войне, и навсегда будут уничтожены источники ненависти, поэтому-то сегодня моя мысль бежит ко всем, которых я люблю, и я хотел бы дать им счастье, которое питается уверенностью, что любовь победит и будет хозяином земли, и кажется мне сегодня, что мы живем в такое время, когда ненависть, доведённая до предела, обанкротится и утонет в собственной крови. Можно ли представить себе что-либо более чудовищное, чем эта бойня? Я думаю только о ней, и я хотел бы послать мои новогодние пожелания тем миллионам, которые идут на бойню вопреки своей воле. Безнадежно тоскливо было бы жить сейчас и здесь и там, на свободе, если бы не эта уверенность, что придет царство правды, любви и счастья".
И вот, как это ни странно, — вокруг нас, вокруг нашего с Гончар-Сиротой отказа от военной службы по определённым „совестным" убеждениям между Дзержинским, как сторонником Циммервальда и Кинталя (от него я впервые услышал название этих двух конференций), типичнейшим антимилитаристом и „пораженцем", и между Морозовым, типичнейшим, в свою очередь, „оборонцем", развёртывались достаточно жаркие споры. Дзержинский отстаивал ту точку зрения, согласно которой „чем хуже, тем лучше". По его выходило так, что и мы своим отказом от военной службы в определенных, конкретных условиях развала царской империи вносим какую-то лепту в общее дело революции, косвенно как бы приближая её и без того неумолимый и ясный приход. Морозов с точки зрения необходимости „защиты отечества" утверждал, что наш отказ от военной службы определенным образом вреден.
— П-поймите, — яростно говорил Морозов, слегка заикаясь от волнения и как бы „наскакивая" на своего оппонента.
— Нечего тут и понимать, — перебивал его будущий председатель ЧК. — Их отказ в данных условиях имеет определенный положительный, революционный, если хотите, смысл.
...Так в устах этих носителей двух принципиально непримиримых точек зрения, одна из которых получила в дальнейшей наименование „ленинской", а другая оказалась связанной с именем и (явно незавидной) политикой Керенского и его соратников, — наш отказ терял своё непреложное, вечное значение, которое он имел в наших глазах. Его оправдание или, наоборот, осуждение ставилось в прямую зависимость от тех или других „обстоятельств": применительно к одним из них, исходя из определённой, конкретной „злобы дня", основываясь на одной „коротенькой правде", наш отказ был „полезен" и, в качестве такового, являл собою факт положительного порядка. Но стоило только измениться „обстоятельствам", стоило только одной „злобе дня" и одной „коротенькой правде" прийти на смену другой, как наш отказ едва ли не автоматически утрачивал всякий ореол обаятельности и становился явлением отрицательного порядка — „злостным" и нетерпимым.
А мы-то, бедные, обольщали себя, что мотивы наших поступков куда глубже, значительнее этой призрачной смены „злободневностей", глубже этих сменяющих друг друга, как в калейдоскопе, эфемерных „правд-поделок", и что если мы и отказываемся участвовать в военной машине, то делаем это не иначе, как – “sub specie aeternitatis”
Мы ещё не догадывались тогда, что иcтина — всякая истина — „конкретна", более того — что она „партийна". Мы тешили себя мыслью, что истина — одна, вечна и не зависит от обстоятельств...
Цветков Павел Ильич, русский, сын земледельца, конторщик; род. 4 января 1884 года в д. Будилове, Тверской губ., учился в сельской школе. В 1905 г., сочувствуя революционному движению, вступил в военную организацию в Петербурге, распространял литературу среди войск. В 1906 г., будучи на военной службе в 13-м саперном батальоне, в Виленской и Гродненской губерниях вел агитацию среди военных и участвовал в вооруженном восстании В.-О. С. в Вильно. 27 марта 1907 г. осужден по 2 ч. 110 и 112 ст. ст. СБП по делу о восстании к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Наказание отбывал в Бутырках в 1907-1917 гг. Беспартийный. Чл. билет о-ва № 33.
ППС — партия польских социалистов, „левица" — ее левое крыло. По этому поводу в июле 1964 г. я подучил от С. С. Дзержинской письмо, в котором она оспаривает то, что сказал мне о Дзержинском Морозов:
„Благодарю вас за сообщение о вашей встрече и беседах с Феликсом Эдмундовичем в Бутырской тюрьме, где вы и Феликс Эдмундович отбывали каторгу. Вы приводите слова эсера Морозова, характеризовавшего Феликса Эдмундовича как члена ЦК „левицы" ППС. Феликс Эдмундович никогда не только членом ЦК „левицы" ППС не был, но не был вообще членом „левицы" ППС, которая была близка к меньшевикам и лишь в конце 1918 года, освободившись от остатков национализма, объединилась с марксистской интернационалистической социал-демократией Королевства Польского и Литвы. Феликс Эдмундович с 1902 года был членом руководства именно этой социал-демократической партии Королевства Польского и Литвы, объединившейся в 1906 году с Российской социал-демократической рабочей партией.
„Еще раз благодарю вас за письмо".
Оригинал письма С. Дзержинской – в оригинале рукописи.