После второго суда, когда я, отпетый каторжник, уже перестал быть обладателем пресловутых „прав и преимуществ", а заодно и насильно навязанного мне „воинского звания", меня не так долго держали на гауптвахте и вскоре перевели в пересыльную тюрьму. Была эта тюрьма новая, „с иголочки", построенная по всем правилам тюремной науки, и находилась, насколько помнится, в тесном соседстве с какой-то фабрикой — не то в Сокольниках, не то в так называемой Матросской Тишине.
Там я снова провел месяца два, пока приговор, вероятно, проходил все стадии „конфирмации".
Однажды меня вызвали. Вызвал один из помощников начальника тюрьмы, скромный, болезненного вида человек в мундире тюремного ведомства.
Поставив меня посередине коридора, — с явным расчетом, чтобы этот наш разговор не мог быть никем подслушан, — этот офицер начал мне, мальчишке, говорить, как он тяготится своей службой, как глубоко в душе сочувствует взглядам Л. Н. Толстого и даже как бы несколько... завидует мне.
— Что же вам мешает уйти отсюда, раз вы тяготитесь своими обязанностями? — спросил я.
Он замялся.
— Да, знаете ли, семья, дети... (Обычный припев!). — Но, поверьте, я уйду, как только представится возможность, уйду отсюда...
Говорил он нервно, взволнованно, как бы оправдываясь, и видно было, что у него, как говорится, на душе накипело, и он рад случаю излить душу перед человеком, который — может быть единственный в его окружении, — во всяком случае никогда и никому на него не донесёт.
Это был уже не первый случай, когда пожилые люди объяснялись мне — через меня — в своих симпатиях ко Льву Николаевичу Толстому. И оба раза меня, так сказать, пронзила одна и та же мысль:
— Ну, что я им, этим людям? Невзрачный парнишка, молокосос. К тому же — „преступник". И вот — приходят, убеждают, говорят: „поверьте". Ну, в чём когда я мог бы им не поверить?..
И у меня на душе от этих „визитов" становилось чуточку радостнее, теплее:
— Есть же, стало-быть, люди! Что из того, что впереди кандалы, Сибирь, каторга. Мы окружены незримым сочувствием. Мы не одиноки. Наше общее дело — дело свободы, мира — растёт и крепнет...
И я несколько как бы даже „заносился". Мурлыкая про себя известную революционную песню:
„Если ж погибнуть придется
в тюрьмах и шахтах сырых, —
дело всегда отзовется
на поколеньях иных..."
— я несколько „горделиво" относил слова этой песни между прочим и к себе самому.
А критический голос разума, как всегда в таких случаях, одергивал и осаживал:
— Подумаешь, какой мученик нашелся! Тоже мне…