Месяца через три — если не ошибаюсь, в самом начале 1916 года, меня судили. Судил московский военно-окружной суд. Практически это означало: сидят три одетых в генеральские мундиры старичка изрядно кроткого вида и спрашивают, для формы, обо всем, что им заранее известно-переизвестно.
Держался я на суде застенчиво и, в общем, как-то неуверенно. Неуверенность эта проистекала, однако, не от смутного сознания своей неправоты, — напротив, я был глубочайше уверен, что прав. Неуверенность исходила от явной непривычки стоять перед судом этих военных старичков и отвечать на все их вопросы. Ведь, это было в первый раз в жизни, и всё на суде было мне в диковинку. Особенно в диковинку было, когда священник привел к присяге командира роты Зимина и моего „взводного", и они под присягой клятвенно и торжественно подтвердили то самое, от чего я сам не имел ни малейшего намерения отпереться: подтвердили, что — да, действительно, „молодой солдат" Ярков, будучи направлен в их роту, заявил, что он не только не возьмет в руки винтовку, но даже не наденет военного обмундирования.
Юридически это и был исходный, или начальный, момент моего „преступления", и он-то собственно единственно и ставился мне в вину: меня обвиняли не в более общем и решительном отказе от военной службы по религиозным убеждениям, а в более первичном и частном нарушении воинской дисциплины: в отказе выполнить отданное мне словесное „приказание" надеть на себя воинское обмундирование.
Никаких других конкретных обвинений мне не предъявляли. Например, меня не судили за отказ взять в руки винтовку на том простом основании, что взять её в руки мне никогда и никто не предлагал. А не предлагали мне взять винтовку именно потому, что я не был одет в военную форму. Другие, в частности некоторые из моих друзей — „малёванцев" — имели неосторожность согласиться облечься в военный мундир. А, одетые во всё военное, с погонами на плечах, они уже как бы автоматически были во власти военного начальства. Начальство на них глядело как на „своих". И любой „отделенный" или „взводный", наипаче фельдфебель или подпрапорщик – „шкура", как называли его солдаты, — мог проявить над ними свой крутой нрав. Им насильно совали в руку винтовку, а когда те отказывались ее взять, их за это не только ругательски ругали, но и подвергали всевозможным заушениям. Накладывали им в заплечную сумку песку или кирпичей и заставляли с этим грузом часами стоять на солнопеке „навытяжку". И вообще многое „вытворяли" такое с этими отменно кроткими и незлобивыми парнями, чтобы только несколько „приучить" их к винтовке.
В подавляющем большинстве случаев все эти издевательства не приводили к желательным результатам.
Вот что значило — облачиться в соответствующий мундир. Оделся в военную форму, значит — назвался груздем. А назвался груздем — поневоле полезай в общий военный кузов...
Суд приговорил меня к трём годам дисциплинарного батальона.
В простоте душевной я так и думал, что после суда меня тотчас же отправят в один из дисциплинарных батальонов (особенно худой славой пользовался Воронежский), где начальство начнет сугубо драконовскими способами выбивать из меня дух противления, с тем, чтобы не мытьем, так катаньем сделать из меня, в конце-концов, „образцового" солдата.
Не тут-то было! По окончании суда меня снова привели в роту и объявили, что „отбывать наказание" я буду... (+?+)
И снова нанесли груду военной одежды и стали вновь приставать, чтобы я надел на себя военное обмундирование и превратился в солдата, с тем, чтобы непосредственно после этого быть зачисленным в особую — так называемую „маршевую" роту. И опять я отверг это предложение — одеться во всё военное. И снова вокруг меня столпились солдаты и наперебой стали выспрашивать, почему и как, и какой у меня „закон".
Но умудренное опытом ротное начальство вновь постаралось отделить меня от солдат, и я вторично очутился на гауптвахте. Мне было объявлено, что за повторный „злостный" отказ одеть военное обмундирование я вторично буду отдан под суд. Но этот второй суд — так было сказано мне — не будет уже столь „мягким", как первый.
И, сидя на гауптвахте, я стал дожидаться этого второго, более „жесткого" суда.
Около того же времени (если не ошибаюсь, это было в самом начале 1916 года) во время очередного свидания со мною Клавдия Дм. Платонова сообщила мне, что она, в числе других, находится под судом; что если она до сих пор не арестована, то это означает, что „мерой пресечения" (уклонения от явки в суд) суд избрал — так называемую „подписку о невыезде". Что ей, в числе других, грозит определенное наказание (предполагалась ссылка в Сибирь „с лишением прав") и что поэтому я вижу ее здесь возможно в последний раз.
Выяснилось, что Кл. Дм. вместе с другими была замешана в „громком" по тем временам „деле толстовцев", и их должен был судить тот же самый, то есть „мой", военно-окружной суд.
Причиной или „виной" тому было — распространение группой „толстовцев" листовок антивоенного содержания. Листовки эти были „отпечатаны" на пишущей машинке, или, как тогда наичаще говорили, на „ремингтоне". Лица, принимавшие живое участие в их обнародовании, именовали себя „друзьями и единомышленниками" Льва Николаевича Толстого.
— Опомнитесь, люди-братья! — говорилось в этих листовках. — Прекратите эту страшную братоубийственную бойню!..
Особенностью листовок, вернее — отличием их от обычных политических „прокламаций" — было то, что они не были анонимными. Подписавшие их лица и были преданы суду. Как я уже сказал, по тогдашней общей „слабости" начальства „мерой пресечения" была избрана или подписка о невыезде или так называемые „поруки". Арестован был, кажется, только один С. Попов.
Среди обвиняемых были: Сергей Попов („Сережа", как его все называли), В. .Булгаков, В. Завальевская, К. Д. Платонова.
„Дело толстовцев" привлекло внимание широкой общественности Москвы. И не только одной Москвы: судебные отчеты, печатавшиеся в наиболее распространенной тогда газете — сытинском „Русском слове" — находили свой отклик во многих уголках России. Психологически многие тогда уже начали „уставать" от войны, патриотический угар сменился чем-то другим. Для многих стала ясна вся грязная и злая „изнанка" войны, частично раскрытая впоследствии на знаменитом процессе Мясоедова – Сухомлинова.
Немудрено, что в защиту обвиняемых „толстовцев" выступили многие видные адвокаты Москвы. Но некоторые из обвиняемых вообще отказались от защитников и – довольно остроумно и оригинально — защищались на суде сами.
Очень своеобразный способ защиты себя и своих „единомышленников" избрал ставший впоследствии, при М. И. Калинине, воистину „народным ходатаем" по делам сектантов – Иван Михайлович Трегубов*) (+?+).
Как известно, Трегубов уже почти кончал духовную академию, когда случайно попавшие ему в руки гектографические писания „графа" Толстого перевернули всё его мировоззрение и закрыли перед ним „духовную" карьеру. Он поспешил выйти из академии, так и не окончив курса.
Трегубов явился на суд с внушительной стопой книг, одна другой увесистее. Тут было не только одно „священное писание" в каноническом смысле этого слова, но и многое из „творений святых отцов", то есть именно то, что на языке церковников носит обычно название — „святоотеческое предание". На суд в качестве „свидетелей защиты" Трегубовым были вызваны не только Иоанн Златоуст, но и Тертуллиан, и Ориген, и многие другие выразители христианской мысли первых веков. Искусно цитируя того или иного автора, Трегубов убедительно и неопровержимо доказывал суду, что в поведении группы „толстовцев" не только нет ничего расходящегося с учением Христа, с заветами учителей первых веков христианства, но, наоборот, многие из „отцов церкви" поступали совершенно так же.
— Если вы судите нас, — заявил Трегубов, — то вам остается только осудить заодно и авторов этих книг! — И он похлопал рукой по большой груде толстенных книг, одна другой солиднее.
Но особенно удивило судей поведение Сережи Попова. На обычный процедурный вопрос председателя о том, как его зовут, Попов ответил, что он — „сын божий" и, как таковой, имени не имеет. На вопрос, сколько ему лет, ответил:
— Я вечен.
К великой досаде властей предержащих, суд всех подсудимых оправдал, за исключением одного Сергея Попова, да и тот был приговорен к каким-то сущим пустякам: не то к двум, не то к трехнедельному аресту, причем — с зачетом предварительного заключения.
Так кончилось это дело „группы толстовцев". Опасения милой Клавдии Дмитриевны, что ее „сошлют в Сибирь" и т. д., не оправдались, и она вскоре, как ни в чем не бывало, стала по-прежнему навещать нас, „отказников", носить нам „передачи", а заодно — и снабжать, когда отвернется начальство, столь приятными моему сердцу посредниковскими брошюрами.