В конце концов мне представился случай уйти из ресторана, что я с удовольствием и сделал.
Я упустил сказать, что на всякую службу тогда можно было поступить только в том случае, если у тебя есть „протеже".
Мне оказали протекцию, и я поступил в управление Самаро-Златоустовской железной дороги, в так называемую „пенсионную службу". Служба эта занималась исчислением и, кажется, выдачей пенсий и пособий железнодорожникам — по старости и за выслугу лет. Тогда существовал такой порядок, что из зарплаты („жалованья") и, кажется, со всех видов заработка (в том числе, если не ошибаюсь, и по сдельщине) с любого железнодорожника был вычитаем и поступал в кассу „пенсионной службы" определенный пенсионный сбор в каком-то проценте. Он-то и составлял, в основном, тот фонд, которым располагала эта служба.
Я был тогда достаточно глуп и не вникал, — не только глубоко, но и никак не вникал в сущность всей этой механики пенсионных сборов и выплат. А, между прочим, я мог бы на этой „службе" кое-чему научиться и, при желании, сделать, как мне говорили, карьеру. Мне поручено было без конца пересчитывать какие-то скучнейшие ведомости или цифровые сводки, без конца „подбивать" постраничные итоги и затем эти постраничные „сводить" в один общий.
Дело это ясным образом лишено было для меня не только какого-либо подобия привлекательности, но даже и просто — смысла. Считай до обалдения, до головной боли и ряби в глазах, и не знай, что к чему. "Что к чему" за тебя знали другие, более квалифицированные работники этой службы.
А ведь я же был юнец, и у меня был ветер в голове и много разного мусора. Наконец, у меня в голове были и „идеи"... Поневоле я стал как-то тяготиться этим своим крайне однообразным и утомительным занятием, — без конца щелкать на счетах. Хотя и шесть часов, а не восемь, как сейчас, но надо было все же высиживать и все считать и считать страницу за страницей, итог за итогом... Получались уже не простые цифры, а цифры чуть-ли не астрономические, — до такой степени у меня пухла от них голова.
Это повело к рассеянности и невнимательности: я стал путать. Начальство или не сумело заинтересовать меня этой работой, или, быть может, даже не захотело этого сделать. Ведь у каждого из начальников были свои „племянники", и их требовалось „пристроить".
В результате наш делопроизводитель (термин „столоначальник" тогда уже вышел из употребления) пожаловался на меня начальнику этой службы. Тот вызвал меня в кабинет — для объяснений.
Начальник этот — некто Бахтемиров — был, быть может, хорошим, дельным работником и начальником. Но он вовсе не был психологом. Где бы и сколько времени он не учился своему делу, психологию ему, во всяком случае, не преподавали. И в его обязанности вовсе не входило — понимать чужие души. Он не учел и не принял во внимание тогдашней моей дикой застенчивости.
Как прямое выражение этой застенчивости — надо же тому быть! — на лице у меня, когда я вошел в кабинет, застыла, да так и осталась какая-то глупейшая идиотская улыбка. Улыбка эта показалась начальнику оскорбительной.
— Так вы еще и смеяться изволите! — сказал он мне. — Я с вами серьезно разговариваю, а вы смеетесь... В таком случае вы уволены.
Единственное „снисхождение", которое было мне при этом оказано, принимая во внимание мои вопиющие глупость и молодость, это — то, что в выданном удостоверении о службе значилось, что я уволен „по собственному желанию".
По существу, пожалуй, оно так и было...