Во второй половине 80-х гг., как известно, стал сказываться в нашем обществе несколько повышенный интерес к философии и даже чисто метафизической. В возникшем по этому поводу разговоре я позволил себе выразиться:
-- Я никогда философией не занимался и совершенный в ней профан; мне, однако, думается, что во Франции немецкая философия потому не имела широкого успеха, что чисто метафизическое направление философской мысли французы пережили еще в семнадцатом веке; после энциклопедистов восемнадцатого века немецкая метафизика не могла завладеть французами.
-- Вы совершенно правильно рассуждаете. То же самое применимо и к Дарвину; после Ламарка что для французов Дарвин? И как можно понять, что весь жизненный строй должен держаться на борьбе? Надо вот еще что иметь в виду, -- продолжал Н. Г. -- Юм, например, писал в Англии и высказывал свои мысли так, чтобы его могли понять; а Кант те же самые идеи излагал под прусской цензурой, потому и старался, чтобы его совсем не легко было разгадать.
В суждениях Н. Г. о тогдашних делах, пожалуй, можно было усмотреть если не примиренность, то крайне благодушную незлобивость; иногда даже у него провертывались фразы вроде того, что нынешние времена и сравнивать нельзя с 60-ми гг. -- не в пример лучше. В виде общего принципа Н. Г. высказал: все наши злоключения происходят от того, что мы народ бедный.
"А бедный человек, Лонгин Федорович, лишь об одном думает: как бы ему совсем не пропасть, дожить хоть до завтрашнего дня. Потому у него и нет никаких сколько-нибудь широких потребностей.
Только с развитием народного богатства могут сказаться настойчивые желания лучших общественных отношений".
Этот тон, отсутствие каких-нибудь жалоб многих посещавших Н. Г. приводил к несколько скорому и наивному заключению, что Чернышевский стал совсем не тот, чем был прежде. Так буквально говорила мне, например, М. М. Манассеина, видевшая Н. Г., кажется, года через два, как он поселился в Астрахани. При этом надо иметь в виду, что еще до ссылки даже люди, хорошо знавшие Н. Г., пользовавшиеся его доверием, не всегда могли отличить, когда он шутил, когда говорил серьезно.
Иногда, может быть, это был с его стороны своеобразный прием, чтобы легче было определить действительное отношение собеседника к предмету разговора.
Эта манера была небезызвестна и мне. Потому, слушая теперь Н. Г., я был, как говорится, настороже и ждал случая, когда он выскажет свое настоящее внутреннее настроение. Этот случай и представился, как скоро сам увидит и читатель. В частности относительно крестьянского вопроса Н. Г. высказал тогда: никакого действительного улучшения реформа 19 февраля и не могла дать крестьянам, раз что они должны были выплачивать за землю.
Известно, что в свое время Н. Г. предпочтительнее находил выкуп помещичьих земель, отходивших крестьянам, полностью за счет государства.
Когда в этот раз я уходил от Н. Г., он сказал:
-- А я к вам завтра утром понаведаюсь; что, в десять часов можно?
-- Конечно.
На другой день, поджидая Н. Г., я нарочно отворил дверь моего номера, который находился в конце довольно длинного коридора; зная крайнюю близорукость Н. Г., я прислушивался и выглядывал в коридор, чтоб встретить его и проводить в мою комнату. И вот вижу, показался Н. Г. Он шел такой твердой и уверенной походкой, что я невольно подумал: "Да право же, он совсем молодец". Побыл у меня Н. Г. с час и взял обещание, что я приду к нему после обеда, примерно в четыре часа.
Помнится, в это свидание я коснулся несостоявшегося в половине 80-х гг. нового издания его "Эстетических отношений искусства к действительности". Через А. Н. Пыпина я снесся с Н. Г., и он выслал экземпляр старого издания, кое-где исправленный и с новым предисловием. Хотя книга по своему объему и могла печататься без предварительной цензуры, но, в силу особого распоряжения, все, как старое, так и вновь написанное Чернышевским, должно было направляться в цензуру, даже, кажется, специальную. С книгой пришел ко мне М. Н. Чернышевский. Увидев новое предисловие, я хотел было прочесть его, чтобы сообразить, нет ли в нем чего-нибудь по тогдашним временам неудобного в цензурном отношении; но М. Н. успокоил меня, что, конечно, Н. Г. очень хорошо знает порядки нашей цензуры, а потому и находил возможным, не теряя времени, представить книгу в цензуру. Я не счел себя вправе настаивать, хотя в начале предисловия и заметил одно щекотливое место, где Н. Г. говорил, что основные идеи книги не принадлежат ему, а идут от Фейербаха. И вот, как я потом узнал, именно благодаря предисловию и главным образом ссылке на Фейербаха книга не была разрешена к переизданию.
"А я думал, -- сказал Н. Г., выслушав мой рассказ, -- что все это так старо, что уже не может обратить на себя внимания цензуры, да и Фейербаха-то в живых нет".
Когда я в четыре часа явился к Н. Г., он сейчас же распорядился, чтоб подали чай; сам достал видимо только что купленные банку варенья, пирожное, фрукты и затем поставил передо мной ящик с сигарами. Заметив, что я собираюсь закурить папиросу, Н. Г. огорченным тоном сказал:
-- Что же вы не берете сигару, ведь это вами же присланный подарок; сигары, право, отличные.
-- Да я перед тем, как идти к вам, уже выкурил сигару, а много их не курю.
-- Не надо было дома курить.
И на этот раз просидел у Н. Г. до глубокого вечера. Вскоре по приходе Н. Г. и говорит:
-- А я вот слышал, что вы, Лонгин Федорович, очень часто в последние годы бывали у Михаила Евграфовича [М. Е. незадолго перед тем умер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] (я вообще заметил большую осведомленность у Н. Г. даже в мелочах о тогдашней жизни). Что же, вы это делали по христианскому состраданию или уж по особенному уважению к нему?
По тону, как были сказаны эти слова, я понял, что старая история не забыта Н. Г., как она не была забыта и Салтыковым. Перед моим отъездом в Закаспийскую область я спросил у М. Е., не пожелает ли он под своим портретом (мой снимок) подписать свою фамилию и от его имени передать Чернышевскому. На эти слова М. Е. ничего не ответил. А старая история состояла в следующем. В 1861 г. Салтыков был вице-губернатором в Твери; там он в один прекрасный день получил прокламацию ("Великорусс") и в исполнение циркулярного распоряжения представил ее по начальству, да на беду в том самом конверте, в каком она пришла с почты. Этот конверт, как говорили тогда, и послужил первой уликой против В. А. Обручева. Разумеется, как только это обстоятельство стало известным в литературных кругах, особенно в кружке "Современника", -- поднялась буря негодования против М. Е. Когда последний узнал, что произошло в Петербурге, то сейчас же приехал туда, но был крайне сурово принят Н. Г. и близкими к нему; посредничество А. А. Головачева и А. И. Европеуса нисколько не смягчило Н. Г. Чтобы несколько реабилитировать себя, М. Е. вышел тогда в отставку 1 [Этим же эпизодом, надо думать, объясняется и тот резкий тон, который проявлялся в радикальном "Русском слове" по отношению к М. Е. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. В No 2 "Былого" за 1906 г. напечатано письмо М. Е. к Чернышевскому, помеченное 14 апреля 1862 г., -- значит, после истории из-за Обручева. В письме этом М. Е. выражает надежду, что Чернышевский не откажет в своем сотрудничестве в журнале, который он предполагал издавать в соредакторстве с Унковским и Головачевым. Письмо начинается словами: "Милостивый государь" и оканчивается: "с истинным почтением и совершенной преданностью имею честь быть вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою". Хотя в письме и говорится: "глубоко ценя и уважая вашу частную и общественную деятельность", вышеприведенные заголовок и послесловие ясно показывают чистую официальность письма.
На вопрос Н. Г. я отвечал:
-- Да, часто бывал. Михаилу Евграфовичу, как больному, видимо, было приятно всякое внимание, а затем его литературная деятельность, особенно последнего времени; не могла не возбуждать к нему глубочайшей симпатии и уважения.
-- Что же вздумалось Михаилу Евграфовичу поднимать такую старину, написать "Пошехонскую старину", да еще растянуть ее на десятки листов? Не понимаю, кому это может быть теперь интересно.
-- Лет десять тому назад, -- отвечал я, -- Михаилу Евграфовичу, вероятно, и в голову не приходило, что он сделается летописцем "Пошехонской старины". Но времена значительно изменились: что считалось навсегда похороненным, да еще с печатью заклеймения, то вдруг стало предметом реабилитации, даже идеализации. Ответом на это течение и явилась "Пошехонская старина".
-- Да, пожалуй, я этого не имел в виду; но все же страшно растянуто.