20 апреля
Мы заблудились, и пробродив часа два по болотам, наконец вышли из лесу на поляну. Вдали чуть виднелся горный берег при слиянии Оки и Волги, затянутый сизою, светлою, но тем не менее плотною мглою. Такая мгла стоит по временам над Волгой. Она суха и трудно проницаема. Не то туман насыщенный дымом, не то дым из пароходных труб, отяжелевший от речной сырости и повисший низко над рекой. Из за этой завесы неясно, какими то намеками виднелись куполы церквей, очертания больших домов. Все это чуть-чуть проблескивало кой-где и казалось плавало в этом море тумана.
Но над полями воздух был прозрачен, лужи синели глубокой синевой, кой-где пробивалась яркая молодая зелень. Мы прилегли над одной из таких лужиц, синевшей в ложбинке и отражавшей синеву неба и тихо двигавшиеся по ней белые облака. Откинувшись на спину, мы лежали на сыроватой прошлогодней мураве и смотрели вверх. Не хотелось вставать, не хотелось говорить, двигаться. Только глядеть туда кверху, где продвигаются белые, легкие облачка, да дышать этими весенними веяниями, что проносятся свежими острыми струями. Да еще слушать... Что? Ничего в сущности... Какой то звон, идущий будто из под земли, яркие трели жаворонка, к которым уже прислушался, так что почти их не замечаешь, отдаленный крик вороны, накликающей дождь. Из лужи слышны еще два голоса. Один низкий, но звонкий, полный и мелодичный. Другой повыше, но такой же глубоко-печальный... Какие симпатичные, полные грусти голоса... И подумать, что издают их две лягушки. О чем это они грустят, на что жалуются... И невольно вспоминается старая нянина сказка. Да, только она, несчастная царевна, прекрасная, как сияние майского дня,— может жаловаться на судьбу так мелодично, так трогательно и задушевно. Она, превращенная злым колдуном в самое отвратительное из животных, с холодной кожей с зелеными глазами на выкате. Что может быть ужаснее,— любящая душа и отвратительная оболочка... Мне вспомнилась она,— с такой же прекрасной душой, как у несчастной царевны и с безобразным лицом. Я задумался о ней, под продолжавшиеся жалобы лягушки и забыл обо всем. Я только смотрел в синюю лужу... В одном месте на ней шли легкие круги. Что-то вздувалось там, вода вздрагивала, черный бугорок всплывал на поверхность, мелодичный стон проносился в воздухе, неизвестно откуда, неизвестно где замирал,— и круги на воде тоже замирали, а лягушка скрывалась, чтобы мы, слышавшие ее голос, не могли видеть ее безобразия.
И она также ушла в свою нерадостную темную кожу, и давно уже улеглись круги, которые она подняла когда-то в окружающей жизни {На этом запись обрывается. Несмотря на то, что после ряда точек рукою Владимира Галактионовича написано: "продолжать", в архиве не найдено никаких следов дополнительной работы над этим намечавшимся, очевидно, началом очерка.}...
ПЕССИМИСТЫ
I
Мы поднялись и огляделись, куда предстояло идти. Налево роща, кругом охваченная пашнями, синела ровным четыреугольником, под ней что-то в роде кабака с еловой веткой на шесте и мимо пролегла серая полоска шоссе. Проследив глазом ее направление, мы увидели его невдалеке от себя. Вправо оно убегало межь деревень. Две мельницы быстро махали крыльями, кой где на полосках виднелись пахари, по шоссе тянулись телеги. Мы узнали вправо деревню, где вчера ночевали и пошли туда. Идти по холодку было приятно и мы решили идти прямо, не заходя на место ночлега. Впереди обозначались верхушки ярмарочного собора, налево высокая труба сормовского завода тихо выдыхала клубы темного пара, направо почва покрытая бурым дерном, как то особенно поднималась правильными долгими буграми. Это виднелись уже склады керосина... По бокам дороги как и прежде синели лужи с опрокинутыми в них кустами, заборами, и с тихо ползущими отблесками от облаков.
— Что,— упрел?..
Это окликает меня мужик едущий в телеге на одной лядащей лошаденке.
— Ничего...
— Далече идти-то?
— В Нижний. А тебе?
— В Сормово... Масло вот везу да еще кое-чего.
— Продавать?
— Продавать.
Он подгоняет лошадку, но та только помахивает хвостом, и не может обогнать нас. Мы идем быстро. В виду этого мужик продолжает разговор, нахлестывая лошадь...
В стороне от дороги видны шатры. Бурые сверху, грязно серые внизу,— они тем не менее очень живописны. Молодая черноволосая девочка или девушка как стрела вылетает из шалаша и кидается к нам.
— Ба-а-рин, добренький...— тянет она подбегая за нами то и дело падая на земь и целуя ее...— На здоровличко тебе-е... Несчастные сербияне, турками разорены... Подай, добренький барин.
В других шалашах пологи тоже шевелятся и еще два таких же черномазых существа несутся прыгая через придорожные канавы. Чтобы избавиться от этих ноющих причитаний, от этих провожатых,— я наскоро вынимаю 15 коп. и подаю первой девушке.
— Всем троим,— говорю я и быстро иду вперед.
К моему удивлению, не успеваю пройти нескольких шагов, как у моих ног уже лежат два черномазых существа. Они не отстали.
— Да ведь я дал всем.
— Не дает... уна... уна... не дает.
— Эй ты,— дай им,— кричу я.
Но девочка поворачивается ко мне со смехом. Ее белые зубы сверкают, чорные глаза искрятся на оливковом лице.
— Не дам,— говорит она весело, с торжеством подымая в руке монету и быстро перескакивает через канаву. Между тем двое нападающих кувыркаются у моих ног, припадают к земле целуют ее и опять забегают вперед. Мне вспоминается сказка о том как змей ехал в гости к цыгану и до смерти напугался цыганчат... Чтобы отвязаться я даю и им по пятаку.
— Дал таки,— говорит мужик, который все время внимательно следил за этой сценой.— Невозможно не дать,— говорит он, замахиваясь кнутом на своего серка.— Такие уж народы. Прошлого году этто иду из лесу мимо вон той корчмы (он указывает кнутовищем назад на домик с елкой). Набрал себе в лесу ягод и сам себе так говорю: будут цыганяты просить,— не дам. Потому им ближе,— сходил в лес, набрал. А то весь день на солнце спины парют. Ну, иду. А они в ту пору около корчмы становище имели. Вот выбегают: "дядюшка, милостыньку дай... Ягоду дай"... Пошли, говорю, лентяи,— вон лес под боком, бери сколько хочешь. Сам иду. Что же ты думаешь: две версты бежал за мной этак же... Не выдержал я: на говорю, чертенок, бери одну ягоду. Взял... одну ягоду взял, побежал назад. Стало быть за стыд себе почитает, ежели не дать ему: не умел дескать выпросить.
— Д-да, всякие народы по нашей дороге ходют,— произносит он.— Идет народ, и идет я тебе скажу, народ просто без счету. Вон вишь — странник...
Впереди навстречу идет странник в какой-то удивительной шапке, в подряснике, ноги обвязаны тряпками, за спиной котомка. Поровнявшись с нами, он окидывает нас быстрым взглядом, останавливается, как будто решаясь попросить, но так как мы идем не замедляя шагов, то он тоже проходит. Через несколько минут он виднеется уже далеко назади.
— Да, много,— продолжает мужик...— Теперича из Сибири сколько этого народу идет... И такие есть, что по подписке...
— Как по подписке?
— А так... Подписывались, что значит царю у нас не быть или вроде этого. Знаете-ча... политические... вот какие...
Я взглядываю на него. Он одет не совсем по крестьянски. На нем рыжеватый пиджак, короткие брюки из летней материи на выпуск. Небольшая фигура, сгорбленная на передке телеги с висящими на воздухе короткими ногами в грубых сапогах... на голове городской картуз. Он еще довольно молод, и лицо его скорее напоминает мещанина. Глаза глядят спокойно, говорит он также спокойно, хотя и охотно.
— Да мало ли их теперь гонют, целыми вагонами возют. Вон царя убили,— что хорошего вышло, чего хотели... Ну, ты, трогайся!.. Да, чего хотели?.. Неизвестно. То ли обидно им, что крестьян отнял?..
— Вон поляк шел из Сибири... стало быть строк ему вышел, к себе возвращался. У меня и ночевал. Не любит нашего царя, обиждается. Что говорит,— продали мы свою царству за мешок за-золу, за бочку за масло, да за бочку за-золото. Одна, говорит, часть пошла пруссаку, другая австрияку, третья самолучшая сторона Варшава — доставалась притеснителю, говорит, русскому царю... Вот как... Зачем же ты, говорю, про нашего царя так говоришь. А затем, говорит, что искоренил нас в корень, корни т. е. унистожил... Я вот сам 30 деревень имел, а теперь за соху приходится держаться. Пуще всего этим обиждается. А я говорю: стало быть, так Бог велел, что мы вас взяли. Нет, говорит, не Бог велел, а сделали в роде грабежу. Будет, говорит, время, опять Польша будет... Другой слышь с им шел странник, тот в роде насмешки песню ему поет: еще Польска не згинела пока вудка не скваснела... А он сердится... Все говорит взяли, ну, а коруну нашу не нашли. Скрыли мы коруну, не найти вам ни вовек.
— А что нам,— я ему говорю,— в коруне в вашей. Ср... что ли в нее в коруну-то... Ну, ты, мертвая!..
— Коруну, говорит, не нашли... Можем свою царству поворотить назад... Будет это только, значит поздно... Корни унистожил руской царь...
— Вот как говорит... А то еще шел другой... Тот сам себя русским называет. Русской я говорит из N города... Политический с соколинского острову. 4 говорит прошения подавал. Сорочка на ем хорошая, а пальтишко так себе, и с котомочкой. Денег видно нет, пешком идет по железной дороге. А за что, спрашиваю, вы господин, туда попали? А зато, говорит, попал,— за вас.— Чего же вы желаете?— А желаем мы свободы народу.— Какой же свободы, ежели мы слава Богу освобождены Александрой царем.— Ты, говорит, не понимаешь,— потому вы народ темный, тупые вы. А когда, говорит, дети ваши в приходских училищах довольно обучатся,— тогда весь народ поймет. И сделают республику. Будешь ты тогда, например, республиканец.
— А что такое республика?— спрашиваю я.
— Царь чтобы выборный,— отвечает он небрежно.— Ну нет, говорю,— это нам в писании не указано. Может Бог то не попустит. Ну, а впрочем,— добавляет он задумчиво,— кто знает. Свет к тому идет. Училища теперь, мальчишки балуются. Прежде бывало с 10 лет его в кузницу ставили к работе. Стало быть ему глаз от работы поднять некогда было,— не то что баловаться. А теперь они до 16 лет по школам набаловываются.
— Так значит, может и будет республика?
— А что ты думаешь,— по грехам нашим может случиться, ежели Бог то отступится. Очень просто. Все идет не к хорошему, а к худому. Сколько не учи,— разуму не научишь. Образованию научишь, науке научишь,— а разум от Бога.
— Конечно от Бога. Но ведь Бог дает разум людям, чтобы они передавали его другим.
— Верно.
— Значит если учитель разумный, так он и учеников научит разуму.
— Нет, разуму не научишь никогда. Выучи его чему хочешь, а если он баловник, так баловник, а смирный да разумный — ну тот и останется {Далее абзац от слов: "Да еще и родители теперь..." до слова: "Слабы" написан на полях тетради без точного обозначения места, куда он относится.}.
— Да еще и родители теперь дураки стали. Этто раз учитель ударил ученика линейкой, стало быть по руке. Так что ты думаешь отец-то? Чем бы благодарить учителя за строгость... Он говорит — я на тебя прошение подам. Нет, слабо, слабо ноне. Еще учителя ничего — бывают и хорошие, строгие, а уж учительницы... Нет! Слабы.
— У тебя дети есть?
— Есть.
— Куда ж ты их? Кто учить будет?
— Да уж никуда, — в школу. Куда больше.
— Как же если в школе балуются?
— Посмотрю я. А только невозможно. Как без этого. К тому свет идет теперь,— без грамоты человек вовсе никуда...
Все это он говорит со спокойной продуманной уверенностью. Теперь его несколько странное мещанско-мужицкое лицо начинает мне сильно нравиться. Он говорит с такой уверенностью, как человек много думавший, пришедший к нерадостным, но очень определенным заключениям. Он видит кругом торжество враждебных принципов, знает, что они должны восторжествовать окончательно и сообщает об этом другим.
— Тот то господин...— говорит,— и др . . . . {Пропуск у автора.} На то и идет... Надо бы,— близко бы было позвать урядника,— да уж так...
— А урядник у вас хороший?— спрашиваю я, чтобы от вопросов высшей политики перейти к вопросам непосредственного интереса.
— Хо-ро-шой... старичок у нас, ничего...
— А взяток не берет?
— Не... а между прочим,— кто его знает. Может и берет с кого... с прочих. Мы не знаем, потому никогда не суживались. Раз к свидетельству был-же зван. Этто магазин Болотова обокрали. На другой день приехали двое,— нанимают до Орловки. Два с полтиной дали. В ту же пору говорил бабе: мотри, говорю, будет у нас из за этих спрос: потому до Орловки то полуденна машина бежит, а они на лошадях едут. Так мотаются,— вижу. Доставил. Посля того,— вернули из лесу,— говорят зовет меня кто то в корчму... Пошел. А это, слышь, Косткин был, сыщик, член полиции. Переодетой! Так одежонка на нем плохонькая, а с ним другой, пристав что ли, урядником одет. Ты, говорит, такой то?— Я.— Куда возил двух людей тогда то. Расскажи.— В Орловку-мол возил. — Куда привез?— В трактир.— А оттуда куда ушли?— Не знаю-мол куда ушли. Я уехал. Он опять сначалу: возил?— возил. Куда привез? — В трактир. — А оттуда куда-мол они ушли?— Не знаю. Как же ты сейчас сказывал, куда они ушли.— Что вы мол, господа. Вы пишите, коли памяти нет. Да што вы это за присутствие в кабаке открыли. Мне некогда. Ты вот тут водки уж напился, а я может с утра не ел.— Ах ты, ссукин сын,— ты разве можешь мне такие слова выражать.— А ты можешь ругаться. Вот что: я уйду-коли. Приходите на в'езжую избу, коли вы начальство,— а здесь я вас и не знаю. Повернулся. А другой меня за рукав. Постой,— говорит,— я с тобой не ругаюсь.— Хорошо,— я говорю,— а этого гони из за стола.— Что ты, что ты,— как ты можешь. Это член полиции.— А коли вы член полиции,— вы не должны ругаться. Вы должны нам пример показывать, чтобы мы укреплялись, а не то-што ругать человека скверным словом. Вот видишь, как я говорил с ним,— потому он без мундира.
— А если бы был в мундире?..
Он задумался.
— Побоялся бы... тогда бы не посмел.
Мы подошли уже к сормовской линии, и маневрировавший паровоз загородил дорогу.
— Микита, Микита! — стал кричать мой собеседник на кочегара, который только что вскочил на подножку паровоза.
— Ступай, ступай,— отмахнулся тот,— буду дожидаться на вокзале.
Паровоз быстро убежал по рельсам, а лошаденка Трофима тихо свернула влево и еще тише заковыляла вдоль линии.
— Прощайте, господа,— мотнул он головой и я в последний раз увидел его странное лицо с глазами, глядевшими с такой успокоившейся грустью из под странного козырька порыжелой шапки...
Я долго стоял на месте и смотрел, как лядащая клячонка тащила плохонькую телегу с фигурой пессимиста вдоль линии, вслед за быстро мчавшимся паровозом. Наконец дым сормовских заводов закутал и паровоз и клячонку и телегу...
Развить. Заглавие: Пессимисты (не связать ли с очерком "Кондуктор"? Поляк — страстный и преданный до фанатизма своей родине; тоже пессимист. Сопоставление со спокойной философией Трофима. Последний видит и в поляке одну из враждебных сил грядущего зла. Затем — фанатик политический {Далее в дневнике пол-страницы не занято текстом.}.