25 <января>
Вчера, кажется, ничего замечательного не случилось, кроме разве письма, которое прислал к нам Сидоров. Он весьма резко говорит в нем, что мы на денежные, весьма скудные вспоможения, какие ему давали, не должны смотреть как на благодеяния, что это была наша обязанность как благородно развитых людей (что, конечно, справедливо) и что он требует от нас решительного ответа, отказываемся мы от него или нет, прибавляя, что ему непременно нужно в месяц 25 рублей серебром для спокойной жизни... Это все совершенно основательно, и если бы я вздумал оскорбляться подобным письмом, то показал бы, что я стою гораздо ниже его содержания: с такими объяснениями обращаются только к людям, которых высоко уважают и на благородство которых твердо надеются... Но этого-то уважения Сидоров и не показывает в образе своей речи: он говорит о нас как о людях пустых, мелочных, эгоистических. К таким людям смешно обращаться с просьбами и еще смешнее предъявлять требования о помощи... Человек, отпускающий подобную штуку, становится в положение Чацкого и легко может прослыть сумасшедшим. Сидоров, впрочем, всегда выказывал наклонность к манере Чацкого -- бросать перуны громких слов там, где этого совсем не нужно и где вместо пользы возгласы его могут только повредить и ему самому, да и тому делу, за которое он ратует. Признаюсь, мне самому чтение письма Сидорова было весьма неприятно. Я сам, гуманнейший и социальнейший из всего нашего кружка, возмутился тоном требования, и у меня в душе заворочались слова: деспотический тон, бесстыдство, тунеядство, неблагодарность и т. п. Впечатление было не мгновенно; оно было так сильно, что я решился отдать письмо на общий суд, не выражая никакого мнения от себя. Бордюгов, Львов, Щеглов, Борзаковский и Александрович прочли его, и всем оно не понравилось. Особенно М. Шемановский восстал против тона письма, вызвавшись, впрочем, тут же помогать Сидорову во время его болезни. Александрович просто обещал и взглянул на дело гуманнее всех остальных. Вообще -- этот человек, всех более близкий ко мне по характеру, то есть очень неглубокий характер, тем не менее чрезвычайно деятелен в своих стремлениях. Он забывает о высших интересах, как и со мной случается, но при первом напоминании вполне предается им и жертвует своими прихотями. Для него вопросы социальные -- вопросы внутренние, стремление души его, а никак не внешние, навязанные обстоятельствами увлечения, как у большей части других из нам известных. Только у него натура ужасно слабая и способная к увлечениям, и я боюсь, что, попавши в дурной кружок, он легко распростится с своими святыми убеждениями... Этого бояться даже за себя самого я имею основание; но как же не сознаться, хотя и себе самому, что во мне (что ни говори Щеглов) внутренних сил гораздо больше, презрение к людским авторитетам и к житейским выгодам гораздо сильнее и что к высшим вопросам, к последним решениям я подошел гораздо ближе, гораздо смелее взглянул им в лицо, нежели Александрович? Меня совратить с моей дороги ужасно трудно, тем более что я до сих пор не тратил сил своих на серьезную внешнюю борьбу и в случае нужды могу явиться смелым и свежим бойцом. Кроме того, у меня есть еще шанс: я уже успел себя очень хорошо поставить между людьми, которых уважение мне дорого. Если я сгибну, то они обо мне искренно пожалеют, и перед концом меня не будет мучить мысль, что вот были у меня силы, да не успел я их высказать, и умираю безвестным, без шума и следа... А Александровича даже и эта мысль может удержать: все будет ему хотеться сделать что-нибудь, и все надежда будет манить его. А известное дело, что ничего нет хуже надежды, если надобно предпринять какое-нибудь решение... Надежда хороша для слабых душ и всегда держит людей в нерешимости. Возвращаясь к Сидорову, нужно сказать, что мне дорого стоило победить свое желание написать ему оскорбительный ответ. Но я сделал едва ли еще не хуже: я ничего до сих пор не ответил ему. Не знаю, что он думает теперь. В первых числах получу деньги и тогда уделю ему частицу. Мне бы хотелось сходить к Машеньке и даже в понедельник и среду был у ней, но не застал оба раза. Юлия хотела меня удержать. Заперла дверь и принялась любезничать, но так как она вовсе нехороша собой, то я без труда явил себя целомудренным Иосифом с этой новой Пентефрихой и бежал от зла, чуть не оставивши своих калош. Зато в прошедшую ночь случилось в моем раздраженном организме весьма неприятное физическое обстоятельство.
Благовещенский узнал о том, что Щеглов поступил к Татариновым, и нисколько за это не в претензии.
Весь день сегодня болела у меня голова, но я перемог себя и отправился на урок к Куракиным, а оттуда к Срезневскому. Он собирался уже в ученый комитет, когда я пришел, и потому сегодня я занимался довольно беспрепятственно. Только дети надоели немножко; да это еще беда не великая. Забавно, что они толкуют об "Известиях академии" и очень здравые понятия о них обнаруживают. Сегодня Володя провозглашал, что все будет в "Известиях" печататься. Чурка (уменьшительное от Вячеслава) на стол локти положил, и это будет в "Известиях" печататься; Надя спать хочет идти, и это будет в "Известиях" печататься, и пр. Николай Александрович сидит и пишет, и это будет в "Известиях" печататься, и пр. Это напомнило мне остроумный вопрос Пыпина: "Скажите, что, Тимофей (лакей Срезневского) ничего не пишет в "Известиях"? На что Чернышевский заметил: "Не пишет, собственно, потому, что ему некогда: важными делами занят -- тазы чистит..."
Да -- и позабыл было. В понедельник, то есть 21-го числа, Радонежский протурил меня к Чернышевскому за его повестью, которую еще до святок отнес я к Николаю Гавриловичу. Явился я не совсем в пору: в этот день поутру только Ольга Сократовна родила сына, и Чернышевский был тревожно настроен. При всем том, рассказывая о родах жены, он прибавил: "Трудно было, собственно, потому, что велик очень ребенок. Этакий парнище (и он показал -- какой), и кричит басом". Я не мог не расхохотаться, а он --ничего... Несмотря на свою озабоченность, он поговорил со мной и даже сказал мне, что у меня, должно быть, есть некоторый поэтический талант, потому что он перечитал несколько стихотворений моих, врученных ему от меня вместе с повестью Радонежского. Повести он мне не отыскал, а просил зайти за ней после. В среду я и зашел за ней. О ней он сказал, что она очень бедна и, кажется, ничего в ней нет. Я с этим совершенно согласен, хотя и думаю, что из этого могло бы быть что-нибудь.